Реформы Петра Великого. Реферат. История. 2015-09-15

Реформы Петра Великого. Реферат. История. 2015-09-15 Реферат

Зачем петр i брил бороды?

Отказ от традиций и поворот в сторону Европы

Историк XIX века Михаил Погодин писал: «Мы просыпаемся. Какой нынче день? — 18 сентября 1840 года. Петр велел считать годы от Рождества Хрис­това, Петр Великий велел считать месяцы от января. Пора одеваться — наше платье сшито по фасону, данному первоначально Петром, мундир по его форме. Сукно выткано на фабрике, которую завел он, шерсть настрижена с овец, которых он развел. Попадается на глаза книга — Петр Великий ввел в употребление этот шрифт и сам вырезал буквы. Вы начнете читать ее — этот язык при Петре сделался письменным, литературным, вытеснив прежний, цер­ковный. Приносят вам газеты — Петр Великий начал их издание. Вам нужно купить разные вещи — все они, от шейного платка до сапожной подо­швы, будут напоминать вам о Петре Великом. Одни выписаны им, другие введены им в употребление, улучшены, привезены на его корабле, в его гавань, по его каналу, по его дороге. За обедом, от соленых сельдей до картофеля, кото­рый сенатским указом указал он сеять, до виноградного вина, им разведенного, все блюда будут говорить вам о Петре Великом. После обеда вы едете в гости — это ассамблея Петра Великого. Встречаете там дам, допущенных до мужской компании по требованию Петра Великого. Пойдем в университет — первое светское училище учреждено Петром Великим. <…> Мы не можем открыть своих глаз, не можем сдвинуться, не можем оборотиться ни в одну из сторон без того, чтобы не встретился с нами Петр: дома, на улице, в церкви, в учи­лище, в суде, в полку, на гулянье, все он, всякий день, всякую минуту, на всяком шагу!»

Ни об одном позднейшем правителе России нельзя сказать ничего подобного. Даже теперь, в XXI веке, мы не можем опровергнуть Погодина. Мы до сих пор находим начала, истоки, причины, уводящие нас к Петру — истинному деми­ургу, основателю русского культурного существования.

Многие явления культуры были именно инициированы Петром, они были привнесены в русскую жизнь по его воле, по его инициативе. Более того, озирая все, что он создал, учредил, изменил всего за четверть века, отмечая эту не­обыкновенную кучность, густоту привнесенных в русскую жизнь куль­турных новаций, мы не можем не признать, что, придя в мир, Петр как будто реализо­вывал некую программу. Первым, кто это заметил, был Петр Чаадаев, который в «Апологии сумасшедшего» писал: «Наше громадное развитие есть только осуществление этой великолепной программы. <…> Высокий ум этого необык­новенного человека безошибочно угадал, какова должна быть наша исходная точка на пути цивилизации и всемирного умственного движения».

Уже современники поражались, глядя на Петра: внешне и внутренне он казался выходцем из какого-то другого мира, непривычного для традиционной России. Кому-то он казался вообще Антихристом, кому-то — нерусским, подмененным, иностранцем. Между тем его культурные инициативы были непосред­ственно связаны с тогдашней жизнью России и личным опытом Петра.

Во-первых, политическая судьба юного Петра была очень драматична, если не сказать трагична. Она принесла ему столько страхов, разочарований, огор­чений, что в культурной ориентации на Запад, в отрицании традици­онного московского порядка он видел собственное спасение. И видел будущее вру­ченной ему державы, скорейшее преодоление ею видимого всем отстава­ния. Он говорил, что легче строить новое, чем чинить старое, и действовал резко, спрямляя путь своей страны в историю.

Как выразительно писал тот же Чаадаев, «…он хорошо понял, что… нам незачем задыхаться в нашей истории и незачем тащиться, подобно западным народам, чрез хаос национальных предрассудков, по узким тропинкам местных идей, по изрытым колеям туземной традиции, что мы должны свободным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овла­деть предназначенной нам судьбой. И вот он освободил нас от всех этих пере­житков прошлого… он открыл наш ум всем великим и прекрасным идеям, какие существуют среди людей…».

Культурные инициативы Петра были следствием его решительного отрицания культуры Московии, современной ему России с характерным для нее глубоким уважением к отеческой старине, традициям, православной вере, стародедов­ским обычаям. Отсюда привычное для Петра постоянное принижение москов­ского, старорусского начала, высмеивание его как дикости, суеверия. Отсюда и его противопоставление старины и новизны, регулярного Петербурга с его прямыми улицами и хаотичной Москвы с ее тупичками, которые несли ему опасность, угрозу, России — и Запада. Это противопоставление проходит по всей его жизни.

Во-вторых, все его начинания были проникнуты популярной в Европе фило­со­фией рационализма, были следствием, отражением распространенного тогда культа опытного знания. Началами рационализма проникнуты петровские преобразования во многих областях русской культуры. Достаточно взглянуть на следы Петровских реформ — например, реформы алфавита — и вспомнить, к примеру, ту памятную страничку, исчерканную резким пером Петра: из мно­гочисленных написаний букв русского алфавита XVII века он вычеркнул все те, которые были сложны, требовали усилий при воспро­изведении, и оставил лишь те, что были просты, удобны в повседневной жизни. Порой кажется, что правку эту делал современный человек — человек рацио­нального XX века. Внедряя эти принципы рационализма, точности, систем­ности, он их противо­поставлял тому, что не любил в московской Руси, тому, что он называл «мос­ковский авось», «московский тотчас».

В-третьих, многие культурные инициативы Петра были окрашены его лич­ными вкусами, его интересами, его пристрастиями — а он был человек очень страстный. Известно, что его вечной любовью, истинной страстью была Голландия. Он вообще мечтал там жить. Им овладела мечта создать на берегах Невы любимый им город, Амстердам. Он так и называл Петербург — «второй Амстердам». Он хотел построить на прокопанных каналах копию этого прелест­ного города с его фахверками, шпилями, разводными мостами. И это, конечно, отразилось на архитектуре Петербурга и на жизни его обитателей. Да и в мело­чах он хотел походить на голландского богатого бюргера, жить в уютных низких комнатах с кафельными простенками и печами, читать, сидя перед камином, голландские газеты, покуривать голландскую трубочку.

Порой кажется, что в этом увлечении Петра всем голландским не было меры. Известен анекдот о том, что Петр сам тачал сапоги и носил их, но на самом деле мы знаем, что все это он заказывал в Голландии, а ткани — во Фран­ции. Порой кажется, что он ел только заграничную еду и не пил, не ел ничего рус­ского. В 1712 году — во время Северной войны со Швецией — он про­сил через русских дипломатов, которые встре­ча­лись со шведами в Гамбурге, чтобы шведы разрешили пройти в новый город Петербург хотя бы одному кораблю с провизией из Голландии, — так тяжко он страдал без голландской селедки, без устриц, угрей, спаржи, а главное — без обожаемого им голланд­ского сыра.

Все это — и философия рационализма, и отношение к старине, и любовь к Голландии, к тому же сыру — развернуло Петра к Западу, к европейской культуре, европейской традиции, которую Петр во многом уже считал своей. Это восприятие не было слепым, бездумным: как рационалист, прагматик и даже циник, он не идеализировал западную цивилизацию, он вообще-то не очень любил Запад с его демократией. Он осмысленно, целеустремленно и даже деловито отбирал в этой огромной лавке культурных ценностей Запада то, что, как ему казалось, подходит для России. В дальнейшей исторической перспективе Россия усвоила многие куль­турные инициативы Петра. И в этом смысле нельзя не сказать, что, кажется, он угадал.

Петр сделал очень много для переноса в Россию совершенно необходимых ей культурных и интеллектуальных ценностей, начиная с закупок каких-то важ­ных предметов, произведений искусства, и заканчивая отправкой молодых людей за границу для получения и военно-морского, и художественного об­разования. И это стало впоследствии распространенным обычаем: каждый выпускник Академии художеств был обязан поехать в Италию и там стажиро­ваться.

Нельзя забыть и о том, что Петр приглашал множество иностранных мастеров и ученых в Россию. Были целые, как писали в литературе, «десанты» — фран­цузские, голланд­ские, немецкие. Великий математик Леонард Эйлер писал, что если бы не Петер­бург­­ская академия наук, в которую его пригласили, то на Западе он бы так и остался кропателем. Потому что Россия — это была terra incognita, неизве­данная земля, о которой никто не знал — ни географи­ческих карт, ни коллекций. И множество ученых поехали сюда так, как они ехали в Аме­рику. И это все благодаря Петру.

Без сомнения, Петербург сыграл особую роль в приобщении России к культуре. Он вообще строился как западный город. Статус административной, военной, морской столицы делал неизбежным сосредоточение в Петербурге разных образованных специалистов со связями на Западе, с широ­кими культурными потребностями, с обширными знаниями. К тому же почти сразу город стал крупнейшим центром образования. Уже в XVIII веке кварталы, близкие к Неве, на Васильевском острове, назывались «Францужеская слобода» и напоминали университетские городки Запада.

Здесь можно было увидеть самых разных студентов. Кроме кадетов сухопут­ного и морского корпусов, здесь можно было увидеть студентов Академии художеств, учеников гимназии, Академии наук. Здесь встречались студенты Горного училища с 22-й линии (там все говорили только по-немецки), учи­тельской семинарии; здесь были ученики Благовещенских и других школ с Большого проспекта. Появилось и множество частных учебных заведений. Не случайно здесь, в месте обитания русской интеллигенции, петербургской интеллигенции, был открыт Петербургский университет, а потом знаменитая гимназия Мая, женские Бестужевские курсы.

Так формировалась питательная среда для развития русской культуры и науки. И благодаря Петру рос этот гумус культуры, без которого невозможно развитие нации. Можно привезти книги, приборы, но важно, чтобы были люди, кото­рые могли ими пользоваться, которые были проникнуты идеями культуры. Эманация этой петербургской субкультуры волнами расходилась с берегов Невы по всей Российской империи, формируя в целом русскую национальную культуру, которая уже немыслима была без Петра, его любимой столицы, без имперского периода в истории России.

С Петром и его культурными инициативами наступила новая эра русской национальной и имперской культуры. Но, приникая к источникам других культур, он яростно уничтожал свою, унаследованную от предков культуру, которой к этому времени было уже почти тысяча лет.

Можно довольно уверенно сказать, что Петр ненавидел Москву. Даже царский дворец в Кремле он бросил (в итоге он обрушился, и приезжаю­щие потом русские императрицы останавливались в Лефортово или в Головин­ском дворце), потому что он ненавидел этот Кремль, этих бояр, этих стрельцов, имя которых он вообще запретил упоминать. И, конечно, правление его се­стры Софьи, когда она фактически захватила в 1682 году власть и семь лет правила Россией. Эти семь лет были наполнены для Петра страхом за свое физическое и политическое существование, поэтому было естественным неприятие этих длинных бород, этих длинных платьев, всего, что было связано с Москвой. Кроме того, это происходило в силу обстоятельств его политической жизни: он был выбро­шен из закрытого мира традиционного Кремля, он поселился в Преобра­женском — и не прошел той школы, которую проходили в этом замкнутом пространстве  Кремля, в этом запретном городе все его предшест­вен­ники. Петербург для него был альтернативой Москве, альтернативой всему старорусскому.

Для Петра старина была синонимом всего вредного, плохого, смешного, неудобного, нерегулярного. С его реформ в общественном сознании запечат­лелось (и это, надо сказать, во многом благодаря его пропаганде) представ­ление о том, что допетровская культура плоха, примитивна, малоинтересна.

В сущности, до недавнего времени, до коллекций икон художников Грабаря, Корина, до повести «Черные доски» Солоухина, до фильма «Андрей Рублев» Тарковского, до исследований академика Дмитрия Лихачева повсеместно царило убеждение, что древнерусская культура вторична и тупикова.

Причем такое отношение к допетровской старине из Российской империи пере­кочевало в советскую империю. И были еще живы люди, которые помнят «открытие» Андрея Рублева или Дионисия — ведь эти росписи, эти иконы были замазаны, «подправлены» синодальными богомазами. Сино­даль­ный период Русской православной церкви нанес серьезный ущерб куль­туре, которая была унаследована от предков.

И самое главное, что прервалось немало культурных традиций, инициатив, которые составляли сущность русской культуры. Кажется, что Петр — и это хорошо видно по его указам — будто ломал русскую культуру через колено, поступал с ней, как завоеватель. Достаточно почитать его указы: это как будто комендант оккупированного города.

В некотором смысле даже Реформация на Западе не была столь радикальна в отношении культуры, как культурная политика Петра в России. И, как-то невольно сравнивая Россию и Японию времен правления императора Мэйдзи, когда прошли грандиозные реформы, сделавшие, в сущности, Японию совре­менной, понимаешь, что модернизируя страну, ее экономику, армию, создавая флот и активно общаясь с иностран­цами, перенимая дости­жения их культу­ры, Петр все-таки, наверное, имел возможность сохранить традиционные, старин­ные формы одежды, обычаи, песни.

Но даже не это самое важное. Дело в том, что в Петровскую эпоху и благодаря Петру произошел тот важный тектонический разлом в культуре, в ментально­сти русских людей, который столетиями не дает нам покоя. Раньше, до Петра, народная культура была широко распространена в русском обществе, включая и его верхи. Песельники, сказочники, шуты были вхожи в дом как боярина, так и простолюдина, царя и холопа. Общие праздники и обычаи предков равно почитались на всех уровнях, во всех стратах русского общества. Теперь же, с Петра, с введением западных одежд, праздников, обычаев интеллектуальная и власт­ная элита, часть русского общества, все дальше и дальше отходила от народа, становилась чуждой ему, вызывая неприятие, насмешку своими париками, непонятным выговором сначала на немецком, а потом на француз­ском языке.

Одновременно происходил очень важный перелом: культурный переворот Петра в сочетании с ужесточением крепостного права отделил элиту от народа. Да, они встречались под сводами церкви, но, что интересно, стояли отдельно. Последствия этого культурного раскола были в целом драматичны. Потому что народ, лишенный своих вождей-интеллектуалов, зачастую устраивал страшные бунты — те самые, как писал Пушкин, «бессмысленные и беспощадные». А у элиты — по крайней мере, у той ее части, которая рефлек­сировала, которая понимала проблемы народа — появился комплекс неполно­ценности, некая вина перед своим народом, который страдает, который живет в грязи, — а мы, мол, такие образованные, живем гораздо лучше него. Произо­шло то страшное, что называется разрывом преемственности культуры.

Во многом это было связано с церковной реформой Петра, который попросту отменил патриаршество и ввел коллективное управление Церковью — Священ­ный синод. Этот синодальный период, который длился почти 200 лет и закон­чился в 1917 году выборами нового патриарха, вообще считается мрачным периодом в истории Русской церкви: она стала во многом такой «духовной конторой» при самодержавном режиме. Есть, правда, и свои проблемы в обсу­ждении этой темы: византийская система пра­во­славия была устроена именно таким образом, что патриархов и еписко­пов назначал басилевс, и это было перенесено в Россию.

Но самое главное другое. Петр во многом сделал русское государство светским. И появилась невиданная веротерпимость, которой не было раньше. На главной улице Петербурга, на Невском проспекте, стоит множество иноверческих цер­квей — ни в одной столице мира подобного нет. И эта веро­терпимость была связана не только с западными пристрастиями Петра. Он, в принципе, был близок к введению протестантизма в России — в своем стремлении сделать Церковь не только проводником своих политических взглядов, но и центром распро­странения культуры. Он с горечью смотрел на русских священников — необра­зованных, не умеющих читать проповеди, а проповедь — это одна из важней­ших составных частей деятельности Церкви.

Он стремился образовать священников: для этого он приглашал из Киево-Могилянской академии деятелей Церкви и давал им первые места. Но вот эта казенность Русской церкви (ее «опобедоносивание») в конечном счете сыгра­ла дурную шутку и с самой Церковью: она перестала быть медиумом, носите­лем духовных ценностей, которые характерны для христианства.

Но и это кажется не самым печальным следствием Петровских реформ, в том числе культурных. Меняя культуру, привнося в нее новое, Петр после­довательно отвергал многие социальные институции, источники, которые питали культуру западную. Он провел грандиозные государственные реформы, он изменил социальный облик русского общества — но, выбирая на Западе то новое, что он хотел привнести в Россию, он как бы аккуратно отрезал от за­пад­ных образцов государственного и социального устройства все, что было связано с двумя важнейшими элементами, на которых зиждется европейская культура, — парламентаризмом и местным самоуправлением.

Даже в одном из указов, когда ему предложили ввести шведскую систему местного управления, в которой главную роль играл пастор и наиболее состоятельные крестьяне, на этом проекте было написано: «Среди русских мужиков умных нет». И это говорится о народе, который за сто лет до это­го, в сущности, спас Россию, говорится о земле, которую возглавили Минин и Пожарский и дали новую династию.

Петру нравились западные газеты, он перенял их, привозил их вместе с печат­ными станами — но оставлял на западном прилавке свободу печати. Понимая, что с английскими и гамбургскими газетами ему не справиться, он находил различные способы давления на них — ну, например, ограничивая гамбургских купцов в Петербурге. Или добиваясь, чтобы какие-то статьи были запрещены к печати — особенно те, которые, как ему казалось, дискредитировали его правление (как мы знаем, далеко не гуманное).

Ко многим западным законам, которые Петр сам исчеркивал, он как бы приве­шивал дубинку или плетку, которых в этих уставах и законах не было, чтобы угрозами и жестокими наказаниями предупредить тех, кто их нарушает.

Все это Петр называл «спускать с русским обычаем». А русский обычай ему известен: неизменность самодержавия, этатизм, дирижизм, то есть управление экономикой, государством. И в разных формах — крепостничество.

Даже русское дворянство, которое во многом было создано Петром, поначалу представляло собой тоже форму крепостничества, рабства. Молодой русский дворянин не обладал никакими правами: он должен был учиться, ему запреща­лось жениться, была масса всяких ограничений.

И, конечно, мы с сожалением должны признать, что Петр своими реформами способствовал консервации многих явлений Средневековья, которые начали размываться до начала его царствования. Все-таки русский XVII век был во многих смыслах свободнее, чем Петровская эпоха. Я приведу такой пример: петровское законодательство запрещало слова «вольный», «свободный». А это, как вы понимаете, очень много значит.

Речь идет о резком усилении крепостного права, о складывании жесткой политической системы, в которой господствовала ничем не ограниченная самодержавная власть — и бюрократия. Вообще, петровский период характерен тем, что могучее государство, самодержавное, развивалось вне поля закона. И поэтому оно было подвержено и дворцовым переворотам, и всему, что было связано с фаворитизмом. В поле права монарх мог быть защищен законами — здесь же этого не было.

В целом можно сказать, что Петровская эпоха, учитывая все социальные, госу­дарственные преобразования, резко сузила возможности для несамодер­жав­ного, некрепостнического, неимперского, неполицейского развития России. Благодаря петровскому «прогрессу через насилие» (этот термин часто употреб­ляется в литературе) из многих вариантов движения в будущее у Рос­сии остал­ся только один путь, по которому, в сущности, она идет до сих пор. Петр как бы вытоптал всю поляну альтернатив — точек бифуркации, по кото­рым Россия могла развиваться. И это, конечно, сказалось на русской культуре, которая во многом была и сервильна, и подавляема властью.

Россия вообще тяжело переживала внесенные Петром изменения. Что-то из его культурных инициатив осталось только благими пожеланиями и засохло на корню, что-то исказилось в русском контексте, адаптировалось, измени­лось — но многое и каким-то естественным образом, даже удивительным порой, вошло в русскую жизнь, стало своим, нашим.

§

Жители, быт и экономика двух российских столиц

«Упадок Москвы есть неминуемое следствие возвышения Петербурга. Две сто­лицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом». Эти слова Пушкина во многом определяют современные представления о двух российских столицах как кон­курирующих городах. Но сам феномен существования двух столиц не является чем-то исключительным, в целом ряде стран есть «старые» и «новые» столицы (Валлетта и Мдина на Мальте, Алма-Ата и Астана в Казахстане, Дар-эс-Салам и Додома в Танзании, Амстердам и Гаага в Нидерландах). Но именно в России ситуация с двумя столицами стала уникальной. Как пишет современный аме­ри­­канский исследователь Сидни Монас: «Россия, как подобает ее двойственной душе, имеет две столицы». Как раздвоилась «русская душа»?

К моменту воцарения Петра, в 1682 году, Москва уже давно была древней столицей России, символом растущего сильного государства, городом царя и пат­риарха. Но именно эта тесная связь с традицией и сложившимся укладом жиз­ни не пришлась по душе царю-реформатору, пережившему в детстве ужас стрелецкого мятежа. После первых побед над Швецией он стал подыскивать новое место для будущей столицы будущей империи на вновь отвоеванных землях у берега моря. В начале 1703 года на берегах Невы началось строи­тельство нового города, который получил свое имя 29 июня во время освя­щения митрополитом Новгородским Иовом деревянной церкви Петра и Павла на Зая­чьем острове. А менее чем через 10 лет столица государства незаметно, без кровопролития и усилий, переместилась из Москвы в Петербург. Точную дату, когда новый город стал столицей, наверное, мы никогда не узнаем, поскольку не было ни указа, ни особого распоряжения. Принято считать, что Петербург стал столицей в 1712 году, когда пребывание Петра на берегах Невы в офици­альных документах перестало называться походом, но эта дата является условной.

Петербург стал столицей неофициально, исподволь. У этого было несколько последствий. Во-первых, это оставляло простор для разговоров о возможности переноса столицы обратно, в Москву. Многое зависело от отношения к этим городам наследников Петра. Так, при Петре II, сыне царевича Алексея, убитого отцом-императором, вероятность переноса столицы в Москву была очень вы­сокой, но юный государь умер в 14 лет, а приглашенная на престол племянница Петра I, Анна Иоанновна, снова переехала в Петербург, когда Невский проспект уже успел порасти травой. Дочь Петра, императрица Елизавета, развивала все начинания своего отца, в том числе и Петербург. Но современники писали, что «однажды по случаю пребывания двора в 1749 году в Москве Петербург долго оставался пустым даже и по возвращении в него государыни». А вот Екате­рина II Москву не привечала: «Я вовсе не люблю Москвы, но не имею никакого предубеждения против Петербурга».

Во-вторых, неофициальный характер переноса столицы породил специфи­ческую ситуацию, когда слово «столица» употреблялось во множественном числе не только в быту, но и в законодательстве. Преступникам запрещали «жить в столицах», а провинциальные дворяне рассчитывали стоимость жизни для двух городов. Москва, где русские императоры продолжали короноваться на царство, не до конца утратила свой столичный статус, хотя Петербург его в полной мере приобрел.

Потребовалось более ста лет и наполеоновское вторжение, чтобы неопреде­ленность в статусе двух городов была осмыслена; в конечном итоге сосуще­ство­вание двух столиц стало рассматриваться как соперничество за ста­тус столичного города. 1812 год подчеркнул значение Москвы как сердца Рос­сии, и отныне Москва обрела образ матери городов русских, воплощающей древ­нюю историю России. Позже в «Медном всаднике» Пушкин завершил создание образа Петербурга как детища Петра, символа новой, имперской Рос­сии. С тех пор Москва и Петербург обрели свои особые роли, они не столько соперничали за место главного города страны, сколько подчеркивали непохо­жесть друг друга и, наверное, в какой-то степени культивировали ее.

Прежде всего Петербург был городом чиновников высокого ранга, городом, где решались самые важные государственные дела, а Москва — почитаемой перво­престольной столицей. В Петербурге происходили дворцовые перево­роты, при­водившие на престол новых монархов, а в Москве устраивались коронационные торжества, на которых монархи, взошедшие на трон, прини­мали символы дер­жавной власти и провозглашали милости подданным. Мысль о необходимости составления нового свода законов родилась в Петербурге, а комиссия, которая должна была начать этот процесс, приступила к работе в Москве — 31 июля 1767 года. Распоряжение о поимке государственного преступника Емельяна Пугачева было отдано в Петербурге, а казнили его на Болотной площади в Мо­скве. Петербург принимал решения о начале войны или заключении мира, а празднование Кючук-Кайнарджийского мира, поло­жившего конец Русско-турецкой войне, проходило в 1775 году на Ходынском поле в Москве.

Различие в облике обеих столиц объясняется и историей их возникновения, и географическим положением. Но главным было то, что строительство Петер­бурга началось и шло в соответствии с глобальным проектом Петра по рефор­мированию России. Юный государь задумал Петербург как европей­скую сто­лицу, противопоставляя его Москве. Петербург строился на новом, «пустом» месте — не физически (последние исследования показывают, что на терри­тории города существовало поселение), а стратегически; он застраивался по плану, больши­ми архитектурными ансамблями. Город получал огромные по меркам тогдаш­ней России материальные и человеческие ресурсы, именно поэтому он строил­ся так быстро. Петербург изначально приобрел структуру, только отчасти за­данную рельефом, поэтому в городе прямые широкие улицы, плотно пригнан­ные друг к другу здания, много мостов. Даже не самые крупные по европей­ским стандартам архитекторы, приглашенные в Россию, получали здесь неви­данный простор для творчества и добивались выдающихся результа­тов, все европейские архитектурные стили в Петербурге приобретали классиче­скую законченность. Неву, главную водную артерию Петербурга, включили в план, одели в камень и сделали парадной. Она не только обеспечивала город чистой питьевой водой — роскошью, недоступной для многих городов Европы того времени, но и выгодно подчеркивала архитектурные особенности города. Людей, приезжавших и живших в Петербурге, не покидало чувство, что город возник в одночасье по мановению волшебной палочки и уже в парадной форме. «Пустыни немых площадей», как написал уже в начале XX века Иннокентий Анненский, подчеркивали огромные пространства города, где важную часть жизни составляли воинские учения и парады.

Планировка Москвы, напротив, складывалась главным образом стихийно, а попытки определить развитие города сверху, предпринимавшиеся, в част­ности, Екатериной Великой, не достигали результата. Возможности пере­строить, усо­вершенствовать уже выстроенный город появлялись только после пожаров, ко­торые «освобождали» территорию для строительства, позволяли слегка расши­рять улицы. Но и в таких случаях строительство требовало денег, а после воз­никновения Петербурга большая часть финансовых ресурсов им­перии уходила на него, поэтому Москву отстраивали по преимуществу сами жители, которые следовали уже сложившимся традициям. Средневековый период развития го­рода даже сейчас чувствуется в центре Москвы, где узкие улочки кружат и пе­ресекаются самым прихотливым образом. Москва-река так и не обрела парад­ного облика, а осталась рекой-трудягой, на которую часто выходили задние дворы усадеб. За много веков Москва смогла создать свой отличительный архитектурный облик, в котором доминировали маковки и купола церквей, располагавшихся на самых высоких местах. Москва склады­валась как амаль­гама постепенно соединяющихся между собой приходов, поэтому даже в цен­тре города оставались огромные заброшенные пустыри.

Противоположность городов закреплялась и особенностями их географиче­ского положения. Удаленность Петербурга от Центральной России, его про­мозг­лый климат долго не привлекали новых жителей. Только репрессивные меры привели к тому, что Северная столица стала активно заселяться. Так, в 1710 го­ду по приказанию Петра в Петербург перевели до 15 тысяч разных мастеровых с семействами. Среди московских купцов правительство стало выбирать тех, кого надлежало перевезти в новую столицу на казенный счет для заведения торговли. В 1713 году последовал указ, которым все лица, при­численные к цар­скому двору, в первую очередь царевич Алексей с женой, обязывались постоян­но жить в Петербурге и строить здесь дома. Поскольку многие поначалу при­езжали туда лишь по долгу службы и без семей, первые жители города «на бо­лоте» были, по сути, чужестранцами. Это положение во многом закреплялось тем, что жители Петербурга, как правило, снимали жилье, а не обзаводились собственными домами. Петербургская сырость приводила к росту цен на дрова, увеличивая стоимость проживания, столич­ный статус города способствовал росту цен на жилье, увеличивая и без того высокую стоимость строительства. В Петербурге люди как будто прижимались друг к другу, здесь проживало в среднем 35 человек на двор, в то время как в Москве только 22. Скученность и отсутствие солнца (в XVIII веке в году здесь было в среднем только 80 сол­нечных дней) сделали Петербург столицей чахот­ки — туберкулеза легких, которая в XIX веке приобрела репутацию романти­ческой болезни. Напротив, Москва находилась в самом центре России, в этом городе хотелось жить, кли­мат с резко выраженными сезонами и умеренной влажностью был привычен.

Петербуржцы долго оставались чужаками в собственном городе, в Москве же были коренные жители, любившие свой город. Да и жизнь в Москве была в какой-то степени проще, многие жили семьями в собственных домах и усадь­бах с садами и огородами. Москва вообще внешне напоминала деревню, она была городом больших расстояний, где трудно было передвигаться без транс­порта. Климатические особенности двух городов привели даже к различным типам сезонной миграции. Как писал Гоголь: «В Москву тащится Русь в зимних кибитках по зимним ухабам сбывать и закупать; в Петербург идет русский на­род пешком летнею порою строить и работать». Так, Петербург был городом, где работают, зарабатывают и служат, а Москва — это город, где наслаждаются жизнью, тратят деньги, где оставалось место для приватности.

Державная воля Петра вместе с особенностями местоположения сделали Пе­тер­бург конца XVIII века городом каменным, «холодным». Император запре­тил строить дома из камня где-либо в России, кроме как в новой столице. Запрет этот действовал только до 1728 года, да и насколько он исполнялся, не очень ясно, но центр Петербурга был застроен только каменными домами, хотя в целом по городу их было в три раза меньше, чем деревянных, что не намного больше, чем в Москве, где их было меньше в пять раз. Представление о новой столице как каменном городе усиливалось, поскольку центральные улицы Петербурга были замощены камнем на 90 %, а его реки и каналы одеты в камень. Большую часть года город освещался тусклыми конопляными фонарями мощностью всего в две свечи. Представьте, как гулко раздавались в ве­черней мгле звуки проезжающей кареты, цокот копыт лошади по мостовой в каменном длинном прямом тоннеле плотно подогнанных друг к другу зда­ний, когда «ветер дует со всех четырех сторон». Прибавьте к этому ежедневные полуденные выстрелы из Петропавловской крепости, которые, как часы, опре­де­ляли жизнь военного морского порта, и барабанную дробь во время маршей и парадов. Деревянная торгующая Москва с кривыми улицами, по которым можно проехать либо летом по земле, либо зимой по снегу, тоже имела свой собственный голос, похожий на голоса многих старинных провинциальных городов, — колокольный звон. Как писал Юрий Лотман: «Петербург будит барабан, а Москву — колокол».

Особенности столиц объяснялись и разным составом жителей двух городов. Выйдя на их улицы в XVIII веке, вы бы не обманулись, решив, что в Петербурге под барабан просыпались в первую очередь военные и иностранцы, в то время как в Москве колокольный звон будил священников и купцов. Статистика под­твердила бы это умозаключение. Численность офицеров и солдат в Петербурге была в семь раз, а иностранцев — в двадцать раз больше, чем в Москве. Свя­щен­­ников в Москве было в шесть раз больше, чем в Петербурге. Стало быть, Пе­тербург был военной столицей, а Москва — религиозной.

Но не все социальные различия можно уловить на взгляд и даже выявить по статистическим справочникам. Например, какой из двух городов был дво­рянской столицей? И Петербург, и Москва славились своим особым дворян­ским духом. Петербург — блестящим светским обществом, Москва — барским фрондерством: как писал Пушкин, «невинные странности москвичей были при­­знаком их независимости». Цифры показывают, что в конце XVIII — нача­ле XIX века больше дворян проживало в Петербурге, но хорошо знавший рус­скую жизнь Карамзин называл «столицей российского дворянства» Москву. В 1762 году, после опубликования Манифеста о вольности дворянства, когда дворяне получили право жить там, где хотят, а не где повелевают, многие дворянские семьи стали постепенно перебираться из холодного, каменного Петер­бурга в древнюю столицу. При Екатерине II Москва стала прибежищем для дво­рян, которые по тем или иным причинам не могли или не хотели служить императрице. Петр Румянцев-Задунайский после разлада с Потем­киным писал 16 октября 1789 года тогдашнему градоначальнику Москвы Петру Еропкину: «Теперь мое желание непосредственно есть, чтобы водвориться под ва­шим покровом в матери граде (в Москве. — Е. К.), где все мне подобные, по многим странствиям их, покой обретают».

Важным фактором, определявшим облик и интеллектуальную жизнь обеих столиц, был характер расположенных в них образовательных институций. В Петербурге еще в 1731 году был открыт Сухопутный шляхетский кадетский корпус, призванный готовить дворянских отпрысков к военной службе. В 1764 году там же под непосредственным наблюдением императрицы было основано первое женское учебное заведение — Институт благородных девиц, где девицы от шести до восемнадцати лет обучались всему, что могло им по­требоваться не только в семейной, но и в придворной жизни: лучшим из них предстояло стать фрейлинами. В XIX веке даже само расположение знамени­того Царскосельского лицея, сад которого лишь прозрачной решеткой был отделен от императорской резиденции, должно было подчеркнуть неразрыв­ную связь между образованием элиты и императорским двором.

С другой стороны, петербургский Академический университет, входивший в состав Академии наук, хоть и был открыт много раньше Московского, так и не сумел заработать по-настоящему на протяжении целого столетия. Московский же университет, открывшийся в 1755 году под патрона­жем фа­ворита императрицы Елизаветы Ивана Шувалова, и существовавшая при нем гимназия для дворян и разночинцев, и открытый позднее Благород­ный пан­сион сразу же стали не только центрами интеллектуальной жизни первопре­стольной столицы, но и главными образовательными учреждениями империи. Рядом с отпрысками из дворянских семей учились сыновья священ­ников, купцов, мелких чиновников, для которых образование давало хороший старт в бу­дущей карьере и было, как принято сейчас говорить, социальным лифтом. Первона­чально выпускники получали обер-офицерский чин при по­ступлении на воен­ную службу, а с 1804 года любой выпускник с аттестатом мог поступить на должность — неважно, гражданскую или военную, — с 14-м клас­сом. И уче­ные сте­пе­ни начали приравниваться к чинам по Табели о рангах: например, кан­дидат соответствовал XII классу, магистр — IX и так далее. Таким образом, Москва была главным городом для студентов и профессоров.

Однако ни купцы, ни дворяне, ни священники, ни иностранцы не были основ­ным населением древней столицы. Москва была в полном смысле слова горо­дом дворовых, крепостных крестьян особого рода, тех, кто жил в домах своих владельцев и находился на содержании своих господ. Как правило, дворовые не имели земли, но часто владели ремеслами конюха, повара, садовника, му­зыканта или, не имея способности к мастерству, прислуживали, были на по­бегушках. Их численность составляла около 170 тысяч человек обоего пола. В Петербурге, в свою очередь, тоже было много крепостных, но не столько дворовых людей, сколько тех, кто, являясь крепостным крестьянином, при­ходил в Петербург наниматься на поденную работу, чтобы выплатить оброк поме­­щику или государству. По словам Гоголя, «в Москву тащится Русь с день­гами в кармане и возвращаются налегке; в Петербург едут люди безденежные и разъезжаются во все стороны света с изрядным капиталом».

Это свидетельство классика идет вразрез с традиционными представлениями о том, что в Петербурге жить было значительно дороже, чем в Москве, но это утверждение во многом основывается на историях дворян, в которых они под­черкивали разорительность проживания в новой столице. И действительно, для дворянской семьи с двумя детьми в конце XVIII века достойное прожива­ние в Петербурге обошлось бы минимум в 3500 рублей в год, для этого нужно было владеть минимум 700 крепостными душами, то есть быть очень богатым помещиком. Требования к содержанию дома, слуг и нарядов для выходов в свет были слишком высоки по сравнению с возможностями большинства дворян­ских семей: 78 % дворян владели не более чем сотней душ. 

Но не все стороны жизни в Петербурге были разорительны: так, питание как в лучших местах города, так и у уличных торговок было вполне доступно для подавляющего большинства горожан. По словам бытописателя-петербур­жца Михаила Пыляева, за обед с пивом в лучшем трактире у Френцеля на Нев­ском проспекте или в трактире «Мыс Доброй Надежды» на Большой Морской пла­тили 30 копеек. Получается, что столоваться в одном из лучших мест Петер­бурга каждый день стоило бы чуть больше ста рублей в год. С другой стороны, покупать горячий обед из нескольких блюд у баб, стоящих по углам больших улиц, можно было всего копейки за две и при этом иметь выбор — то есть за год нужно было потратить чуть более семи рублей. В среднем же рабочий питался в день на 6–7 копеек, то есть в год на 26 руб­лей, а зарабатывал при этом от 55 до 270 рублей в год. По словам статистика начала XIX века Андрея Шторха, в Москве «всякого человека годовое содер­жание… по самой малой пропорции стоит 30 рублей». Представители всех социальных слоев могли найти для себя приемлемые и по деньгам, и по статусу места, где можно было вкусно поесть за относительно небольшие деньги. В самом слож­ном мате­риальном положении оказывались мелкие чиновники, и в первую очередь в Петербурге. Евгений из «Медного всадника» — это такая же неотъем­лемая принадлежность Северной столицы, как и его дер­жавный антагонист.

Впрочем, если одним современникам бросалась в глаза противоположность двух столиц, другие обращали внимание на их не менее разительное сходство. Как писал в 1811 году Петр Андреевич Вяземский:

У вас Нева,
У нас Москва.
<…>
Мужей в рогах,
Девиц в родах,
Мужчин в чепцах,
А баб в портках
Найдешь у вас,
Как и у нас,
Не пяля глаз.

Москва и Петербург — это две российские столицы или две стороны одной русской столицы, вот уже более 300 лет подчеркивающие свою непохожесть друг на друга с подозрительной болезненностью. Москва не хотела терять статус столицы, в результате приобрела даже больше, став сердцем Российской империи. Женственная, душевная, открытая, уютная, слегка взбалмошная — такой Москва стала. Петербург хотел доказать, что имеет полное право на то, чтобы быть столицей, держать в руках все бразды правления. Надежный, каменный, чопорный, сдержанный, живущий по часам, только такой город мог осуществлять контроль в европейской стране — в России.

§

Как загородные резиденции, театр и маскарады создавали образ российского монарха

В 1678 году в Париже вышел роман «Принцесса Клевская», написанный арис­тократкой мадам де Лафайет. Он открывался описанием французского двора конца XVI века, эпохи последних Валуа, за которым угадывался современный автору двор «короля-солнца» Людовика XIV:

«Роскошь и нежные страсти никогда не цвели во Франции столь пышно, как в последние годы царствования Генриха II. Этот государь был любе­зен, хорош собою и пылок в любви…
Так как он был удивительно иску­сен во всех телесных упражнениях, они составляли немалую часть его занятий. Каждый день устраивались то охота, то игра в мяч, балеты, скачки и подобные развлечения…
<…>
Королева, ее свекровь, и Мадам, сестра короля… любили стихи, теа­тральные представления и музыку. Пристрастие короля Франциска I к поэзии и наукам еще царило во Франции; а так как король, его сын, любил телесные упражнения, то при дворе можно было предаваться любым удовольствиям. Но истинное величие и очарование этому двору придавало великое множество особ королевской крови и вельмож, наделенных необыкновенными достоинствами».

Рефераты:  Крымская война в исторических источниках и мемуарах. Реферат. История. 2013-12-06

В этой идеализированной картине двор показан как пространство «нежных страстей», физических и культурных увеселений. И впрямь Людовик XIV любил оперу и драматический театр, покровительствовал поэтам Мольеру и Расину, в юности сам танцевал. Как и в романе мадам де Лафайет, его много­численные любовные похождения не оставались его личным делом, но были частью его публичного облика и отмечались роскошными многодневными празднествами. Самое известное из них, состоявшееся в 1664 году, называлось «Увеселения зачарованного острова» и готовилось при участии лучших худож­ников, музыкантов и поэтов. Зачем же это было нужно? Только ли в личном нарциссизме короля было дело?

Эпоха, которую мы называем иногда веком абсолютизма, была и в Европе, и в России веком политических катастроф. Всю вторую половину XVI века во Франции продолжались Религиозные войны, во время которых произошла Варфоломеевская ночь (истребление гугенотов) и прервалась династия Валуа. Эти войны начались в 1562 году, а четырьмя годами позже вспыхнуло восста­ние протестантских Нидерландов против католической испанской монархии. Оно продолжалось с перерывами восемьдесят лет, до середины XVII века, и за­кончилось установлением Нидерландской республики. В России со смер­тью царя Федора Иоанновича и пресечением династии Рюриковичей в 1598 го­ду началась кровопролитная Смута, продлившаяся до воцарения Романовых в 1613 году. В 1618 году началась Тридцатилетняя война в Германии — мас­штаб­ный конфликт между протестантскими и католическими правителями в Священной Римской империи, в котором участвовали и другие европейские державы. В 1640 году пришла очередь Англии, где началась революция, и сле­дующие двадцать лет прошли под знаком гражданской войны и недолговечной республики. С 1648 по 1653 год во Франции происходили масштабные волне­ния, известные под названием Фронды и закончившиеся триумфом коро­лев­ской власти, так называемым абсолютизмом.

Именно на этом фоне складывается в европейских монархиях классическая при­дворная культура, символом и главным образцом которой стал двор Людовика XIV. Если во время Фронды совсем юный король должен был покинуть Париж, опасаясь народного недовольства, то придворная культура превратила удаленные от столиц загородные резиденции монархов в новый практический и символический центр власти. Переселившись из Парижа в перестроенный по его желаниям охотничий замок Версаль, Людовик уда­лялся от политики, зависевшей от настроения масс, и создавал иное, закрытое пространство вла­сти, в центре которого стояла физическая личность монарха, единственная точка отсчета для пожеланий и амбиций его подданных. Людо­вик был далеко не одинок в этом: испанский король Филипп II жил в удален­ном от Мадрида Эскориале, а современник Людовика русский царь Алексей Михайлович много времени проводил в подмосковных вотчинах — в первую очередь в Коломен­ском.

Поговорим о том, как было устроено политическое пространство двора. Соглас­но немецкому социологу Норберту Элиасу, в Версале Людовика XIV (и других подобных европейских резиденциях) сложилось так называемое при­дворное общество — особая социальная формация, подразумевавшая новый тип конкуренции дворян и придворных между собой, новую психологию и способы поведения, новое самосознание и отношение к насилию. Раньше, в поз­д­не­феодальную эпоху, главы старинных родов и носители славных титулов ощу­щали себя вассалами короля, самостоятельными владетелями, которые могли (как это происходило еще во время Фронды) удалиться от коро­левской власти в собственные крепости и сопротивляться ей силой оружия. За таким пове­дением стояли старинные представления о родовой чести и доб­лести, сме­нившиеся в новую эпоху другими. Честь и доблесть определялись теперь вер­ностью королю, в котором сосредоточивалось благополучие нации. От короля, а не по праву рождения дворянин получал почести и награды, и за него, а не за родовую честь должен был жертвовать жизнью на поле боя. С концом гра­жданских войн конкуренция знати за власть и престиж переме­стилась с поля боя к королевскому двору. В закрытом пространстве двора она стала осуще­ствляться в личном общении дворян с монархом и между собой — в общении, подчиненном сложным правилам новой вежливости и придворного этикета. Политика стала теперь тайным, кабинетным делом короля и его ми­ни­стров, неподотчетным никакому надзору, а пространство двора, где король являл себя своим подданным, освобождалось от прямых политических функ­ций и стано­ви­лось пространством досуга. Для своего окружения монарх стано­вился не столько деловитым политиком или доблестным военачальни­ком, сколько ис­пол­нителем первой роли в спектакле двора, как будто занятого одними увесе­лениями. При дворе стали востребованы искусства разного рода — музыка, живопись, литература, театр, — которые делали саму власть и ее повседневное бытование произведением искусства.

Покровительство искусствам и превращение их в язык двора и власти было одним из главных свойств придворной культуры с самых первых ее шагов в Ита­лии эпохи Возрождения, когда римские папы и флорентийские герцоги из рода Медичи заказывали и вознаграждали работы Микеланджело и Рафаэля. Таким образом в закрытом пространстве резиденций создавалась особая форма монаршей харизмы. Помимо юридических прав на престол и способности карать, королевская власть основывалась теперь на определенном режиме чувств, предлагавшем подданным — в первую очередь дворянам, имевшим доступ ко двору, — испытывать личную любовь к королю и восхищение им. И в рома­не мадам де Лафайет, и в исторической практике Людовика красота и привле­ка­тельность короля как будто приравнивалась к его способ­ности покорить себе чувства своих подданных.

Придворное пространство требовало вытеснения политики и войны, отвлекало от нее внимание и силами разных искусств создавало сказку, новый рыцарский роман о прекрасном, всемогущем, не знающем горя короле и его придворных, которым есть дело только до любви. Спектакль благополучного двора нужен был затем, чтобы в эпоху затяжных кризисов приручить и вывести из поля зрения угрозу политического насилия, — но это значит, что катастрофа всегда оставалась в подтексте этого спектакля. Неслучайно в «Арапе Петра Великого» Пушкин описывал увеселения французского двора преемника Людовика в начале XVIII века как предвестие будущей революции: «Оргии Пале-Рояля не были тайною для Парижа; пример был заразителен. На ту пору явился Law; алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; име­ния исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и госу­дарство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей».

Русский двор тоже жил в постоянных колебаниях между кризисом и реставра­цией, насилием и его вытеснением. За царствованием Алексея Михайловича, при котором сложилась уже придворная культура со своей литературой и даже театром, последовал затяжной политический кризис. Он охватывал недолгое царствование Федора Алексеевича и правление его сестры царевны Софьи от имени двух недееспособных братьев-царей, Ивана и Петра. Важнейшей силой в этот момент оказались московские солдаты, стрельцы, поднявшие в 1682 году кровопролитный бунт. Царь Петр, вышедший единовластным победителем из этих схваток, в ходе своих прославленных войн, путешествий и реформ выказывал живейший интерес к разным сторонам западного поли­тического и культурного опыта. Но придворное общество с его замкнутостью и этикетом долгое время не привлекало Петра или даже прямо отталкивало. Устойчивый двор начал воссоздаваться в новопостроенном Петербурге только в последние годы царствования Петра и укрепился при его преемниках и пре­ем­ницах. Пе­тер­бург, основанный царем на отвоеванных у Швеции террито­риях, сам пред­ставлял собой — особенно поначалу — царскую резиденцию, демонстративно удаленную от старой столицы — Москвы. Постепенно раз­растаясь, город вы­страивался вокруг царских дворцов, Зимнего и Летнего, и садов. В окрестно­стях Петербурга возникали начиная с петровских времен более ка­мерные резиденции, такие как Петергоф, Царское Село и Ораниен­баум. Эти резиден­ции обеспечили пространство двоякого рода: с одной сторо­ны, в них склады­валось придворное общество с его развлечениями, с другой — они делали возможными дворцовые заговоры и перевороты, главный институт передачи власти в России XVIII века.

Именно так в 1741 году, через шестнадцать лет после смерти Петра, взошла на престол его дочь Елизавета, которой предстояло царствовать двадцать лет. Ноябрьской ночью она с ротой гвардейцев вошла в Зимний дворец и аресто­вала правительницу Анну Леопольдовну с мужем и сыном, малолетним импе­ратором Иоанном. Начав свое царствование с вооруженного захвата власти и политических процессов, Елизавета вместе с тем избрала для себя роль любимой подданными монархини. С первых же часов правления она стала разыгрывать эту роль перед придворной аудиторией и скоро пустила в ход богатый инструментарий придворной культуры демонстративных увеселений. Театральные и оперные представления, придворные празднества, маскарады и балы стали важнейшей частью политического стиля, или «сценария власти», Елизаветы Петровны. Один из немногих русских поэтов этого времени, Ва­си­лий Тредиаковский, писал в оде на ее восшествие:

Все зрите, се Елисавета
Сияет коль своим венцем!
Се в багрянице, с слов завета
Пресветло блещет коль лицем!
Прекрасна, щедра, справедлива,
Во всех добротах особлива,
На троне важно коль сидит!
Величие в императрице
Всяк зря и красоту в девице,
Да ону достодолжно чтит.

Комплимент красоте императрицы, звучащий на наш вкус неловко и подо­бо­страстно, был принципиально важен для придворного понимания власти. Красота Елизаветы оказывается тут наряду с величием и справедливостью одним из обличий ее господства, политической силой, которая привлекает к самозванной императрице сердца подданных. Речь идет, естественно, не о буквальных чувствах придворных к монархине (хотя в XIX веке друг Пушкина и декабристов поэт Вяземский предполагал, что другой одописец этого времени, Ломоносов, был влюблен в Елизавету). Речь идет скорее о публичной роли, так называемом сценарии власти, который закреплялся и пропаганди­ро­вался в придворных сочинениях и увеселениях. Неслучайно в строфе Тредиа­ковского императрица оказывается зрелищем, к которому должны быть при­кованы все взгляды и соответствующие им эмоции: все зрите! Монаршая харизма разворачивается как своего рода театр, навязывающий вовлеченным в него подданным определенные коллективные эмоции: почи­тание и любовь.

Неудивительно, что оперный и драматический театр оказывался важнейшей формой, в которой разрабатывались такие сценарии власти. Подобно Людо­вику XIV и своему деду царю Алексею Михайловичу, Елизавета покровитель­ствовала театру — при дворе имелась итальянская опера, а также французская драматическая труппа. Вдобавок к этому в царствование Елизаветы, в 1756 го­ду, был учрежден русский театр — русскоязычная придворная труппа, которую возглавил самый успешный драматург этой эпохи Александр Сумароков. Ели­за­­вета приказывала своим придворным посещать еще не очень привычные им театральные представления, иногда даже посылала полицейских с тем, чтобы доставить прогульщиков в театр. Театральный зал, где императрица и ее реак­ция на происходящее на сцене были на виду не меньше актеров, ста­новился важнейшей территорией придворной культуры.

Пожалуй, главное театральное событие елизаветинского царствования, по кото­рому хорошо видно переплетение западной культуры и политики в пространстве двора, произошло вскоре после ее восшествия на престол. Весной 1742 года, сразу после коронации Елизаветы в Московском Кремле, в спе­ци­ально выстроенном театре в Москве начались представления оперы «Мило­сердие Титово» на слова венского придворного либреттиста Пьетро Мета­ста­зио (это либретто в XVIII веке много раз перекладывалось на музыку и нам лучше всего известно в версии Моцарта). Московские представления, по сви­детельству современника, пользовались огромным успехом — их посе­тило несколько тысяч дворян, собравшихся в столицу в честь коронации. Мест не хватало, а написанное по-итальянски либретто было тут же выпущено в рус­ском переводе. Это представление стало образцом придворного вкуса, который начал прививаться в России уже в предыдущее царствование и рас­цвел при Ели­завете.

При этом в опере публично разыгрывались вполне устра­шающие стороны императорской власти. Царствование Елизаветы началось с политического процесса над вельможами, которые якобы препятствовали ей раньше занять престол. В январе 1742 года участники этого воображаемого заговора во главе с фельдмаршалом Минихом и вице-канцлером Остерманом были приговорены к смерти и выведены на эшафот, где им объявили высочай­шую милость: казнь заменили вечной ссылкой в Сибирь. Эту несостоявшуюся казнь современники именовали «мрачной трагедией». К тому же она напоми­нала оперу «Мило­сердие Тита»: там римский император Тит лично расследует направленный про­тив него заговор и в последний момент прощает подозревае­мого, пригово­рен­ного к публичной казни, но оказавшегося невиновным. При­дворный театр не только увеселял подданных новой императрицы, но и напо­минал им об опасностях политического сопротивления и мощи карательного аппарата. Как и при Людовике XIV, всю жизнь гордившемся разгромом Фрон­ды, формы увеселения и ликования оказывались оборотной стороной полити­ческого террора.

После двух политических процессов Елизавета отказалась от демонстративного насилия такого рода, ввела мораторий на смертную казнь и объявила милость, а не устрашение главным свойством своего правления. Культурные формы, которые разрабатывались при дворе и обращались к более широкой публике столиц, стали узловым элементом политического режима. В столице, населен­ной влиятельными министрами и гвардией, привыкшей к своей роли в пере­воротах, Елизавета начала воспитывать «придворное общество», или, как это называл Людовик XIV, «общество удовольствий». Важнейшей его частью была вежливость, пристойное поведение, которое требовало покорности старшим по званию и обходительности с равными, то есть вытеснявшее социальные конфликты и сопутствовавшее им насилие. Надо сказать, что и в Европе, и в России XVIII века эта вежливость приживалась сложно и совершенно не была настолько само собой разумеющейся, как мы можем предположить. Ссоры и драки придворных, например за места в театре, были обычным делом. На этом фоне зарождающийся при Елизавете придворный этикет требовал серьезных усилий и мог осуществляться только в закрытых пространствах придворных празднеств.

Одним из любимых увеселений Елизаветы были маскара­ды, в которых жен­щины надевали мужские наряды и наоборот. Гово­рили, что Елизавета любила их потому, что только в мужском наряде могла показывать свои красивые ноги. Эротизированная демонстрация тела импера­трицы была вписана в игру, являв­шую всем ее власть над гендерным и социальным обли­ком своих подданных в эпоху, когда общественное положение человека прямо выражалось в его наря­де. При Елизавете, благодаря ее фавориту Ивану Шува­лову, русский двор заговорил по-французски, на общеевропейском языке при­дворной вежливости. Тот же Иван Шувалов, галломан и щеголь, попавший в фавор из пажей, покро­вительствовал литераторам, в первую очередь Ломоно­сову и Сумарокову, формируя канон придворной литературы. Он же основал Московский универ­ситет, чтобы воспитывать дворян и разночинцев для госу­дарственной службы. Все эти разнообразные интересы двора, императри­цы и фаворита — маскарады, театр, литература, образование — были объединены одной общей политиче­ской задачей: созданием той новой дисциплины, кото­рая делала бы каждого дворянина послушным и одновременно деятельным подданным, придворным и государственным служащим.

Эта культурная политика была с размахом продолжена Екатериной II. Она взо­шла на престол в 1762 году, вскоре после смерти Елизаветы, свергнув ее на­след­ника и своего супруга Петра III, и счастливо правила более тридцати лет. Шест­надцать лет она провела при елизаветинском дворе и училась у Елизаветы науке править. Если Елизавета доверяла инициативу своему фавориту, Екате­ри­на сама была и деятельным политиком, и идеологом своего правления. Сра­зу после переворота, в итоге которого были убиты два ее династических конку­рента — сам Петр III и свергнутый еще Елизаветой император Иоанн, — Екате­рина энергично принялась царствовать. Она стала обдумывать масштабные политические реформы, которые должны были преобразовать Россию в соот­ветствии с западными политическими учениями. Одновременно она отметила свое восшествие на престол грандиозным маскарадом «Торжествующая Ми­нерва» (то есть примерно «торжество мудрости»), показанным на Масленицу 1763 года жителям Москвы. Этот маскарад должен был, развеселив даже про­стых людей изображениями разных пороков, вовлечь их в «общество развле­чений», в котором императрица собиралась перевоспитывать свою нацию.

Испробовав диалог с широкими слоями населения в Уложенной комиссии 1767–1768 годов, Екатерина после этого адресовала свою культурную дея­тельность главным образом обществу двора и узкому кругу образованного дворян­ства двух столиц. Она не только продолжала покровительствовать театру, но и сама сочиняла и ставила пьесы. При разросшемся дворе Екатерина созда­вала пространства неформального — или менее формального — общения. Этот высочайший стиль отражен в знаменитом портрете императрицы кисти Влади­мира Боровиковского, где она представлена в загородной резиденции в нецере­мониальном наряде, и в оде Гавриила Державина «Фелица»:

…Почасту ходишь ты пешком,
И пища самая простая
Бывает за твоим столом;
Не дорожа твоим покоем,
Читаешь, пишешь пред налоем…

Самое известное описание такого поведения Екатерины находится в истори­ческом романе Пушкина «Капитанская дочка». Желая спасти своего жениха, Петрушу Гринева, уличенного в содействии бунтовщику Пугачеву, Маша Миронова приезжает в Царское Село, загородную резиденцию императрицы, просить милости.

«Марья Ивановна благополучно прибыла в Софию и, узнав на почтовом дворе, что Двор находился в то время в Царском Селе, решилась тут остановиться. <…>
На другой день рано утром Марья Ивановна проснулась, оделась и тихонько пошла в сад. Утро было прекрасное… Вдруг белая собачка английской породы залаяла и побежала ей навстречу. Марья Ивановна испугалась и остановилась. В эту самую минуту раздался приятный жен­­ский голос: „Не бойтесь, она не укусит“. И Марья Ивановна увиде­ла даму, сидевшую на скамейке противу памятника».

Как будто не узнавая в своей собеседнице императрицу, Маша Миронова горячо, с нарушением этикета доказывает ей невиновность своего жениха. В этот же день Екатерина снова призывает ее к себе и объявляет о помилова­нии Гри­нева. В этой вымышленной сцене Пушкин точно передает политиче­ское устройство якобы частного пространства двора. За спиной у неузнанной дамы Маша видит «памятник в честь недавних побед графа Петра Алексан­дро­вича Румянцева», напоминающий о причастности Царского Села к большой полити­ке. Частный, нецеремониальный облик императрицы не ослабляет, но усили­вает эффект ее самодержавного всевластия — ее могущество коре­нится не в пуб­личных ритуалах и официальных помещениях, но в ее собствен­ной пер­соне, в личной харизме. «Человечность» — мягкость и снисходитель­ность императрицы — заставляет Машу Миронову и читателей этой сцены полю­бить ее. Но эта человечность — лишь одно из многих обличий неогра­ни­ченной власти, стоящей выше юридических процедур. Замкнутое и безопас­ное про­странство резиденции должно воплощать устойчивость этой власти, но оно бессильно предотвратить кризисы вроде Пугачевского восстания. Вместе с маской милости монархия сохраняет в своем распоряжении устрашающую машину публичного насилия. Освобожденный «по именному повелению» Гринев, как пишет Пушкин, «присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу».

Действие пушкинского романа предшествует Великой Французской револю­ции, с которой как будто бы началась новая эра всенародной политики и при­дворное общество должно было остаться в прошлом. Однако последовавшая за революционными войнами эпоха реставраций и империй, растянувшаяся на весь XIX век, показала живучесть монархии и монаршего двора как инсти­тутов авторитарной власти. Образцом для нее надолго остался революционный генерал Наполеон Бонапарт. Провозгласив себя императором, он лично приду­мывал титулы, чины и наряды для своего двора и даже из разоренной Москвы отсылал в Париж распоряжения по придворной части.

§

Как новая знать стала интеллектуальной элитой

«…Русская интеллигенция рождается в год смерти Пушкина. Вольнодумец, бунтарь, декабрист, — Пушкин ни в одно мгновение своей жизни не может быть поставлен в связь с… русской интеллигенцией. Всеми своими корнями он уходит в XVIII век, который им заканчивается», — так писал русский фило­соф Георгий Федотов в столетнюю годовщину смерти поэта, памяти которого он посвятил статью «Певец империи и свободы». Действительно, образно можно ска­зать, что «долгий русский XVIII век» начинается в конце XVII столе­тия с Великого посольства Петра и заканчивается на Сенатской площади или даже на Черной речке, месте дуэли Пушкина. Белинский сравнивал это время с «греческой трагедией по… исполинской силе героев» и «созданием Шекспира по оригинальности и самоцветности персонажей». Долгий и противоречивый XVIII век считается и временем возникновения слоя европеизированной элиты, и периодом усиления крепостничества и власти помещика над крестьянами. Тогда стреми­те­ль­но расширялись границы империи, формировалась систе­ма просвещенного абсолютизма, развивалось барочное искусство и сословное образование.

Противоречия эпохи воплотились и в судьбах и характерах дворянской элиты: причудливых и масштабных фигурах сановников, полководцев, одописцев, масонов, одновременно еще преданных империи и уже вкусивших свободы широких привилегий высшего сословия.

В очерке «Евгений Онегин и его предки» историк XIX века Ключевский создал галерею портретов представителей нескольких поколений дворянства, которые прекрасно иллюстрируют его духовную эволюцию. Типичным современником условного прапрадеда Онегина являлся «служака» первой половины XVII века, который ходил в походы сторожить границу со своими вооруженными холо­пами. Его сын был зачислен в полк нового иноземного строя под команду немец­кого офицера и одновременно в Славяно-греко-латинскую академию учиться латыни. Дети этого «меланхолического комиссара», назначенного «с его вир­шами и всею грамматичною мудростью… для приема и отправки в армию солдатских сапог», уже при Петре I отправлялись «за море для науки». Отцы Онегиных начинали свое воспитание при Елизавете Петровне, заканчи­вали его при Екатерине и доживали свой век при Александре. Молодые дво­ряне, запи­санные в гвардейский полк, допускались на французские комедии, дважды в неделю дававшиеся в придворном Эрмитажном театре, и по желанию самой императрицы Екатерины II посещали во Франции Вольтера. «…Екате­ри­нин­ский вольнодумец, — пишет Ключевский, — оставался добр и весел, не ску­чал и не тосковал. Тосковать будет его сын при Александре I в лице Чацкого, а ску­чать — его внук в лице Печорина при Николае I».

В столь ярком пассаже Ключевского важны по крайней мере три положения: европеизированная русская культура XVIII века была создана по приказу цар­ской власти и поначалу сосредоточена при дворе; симптомом зарождающегося конфликта власти и образованного дворянина станет нерациональное состоя­ние «скуки»; и наконец, как говорил русский историк XX века Михаил Гефтер, «страдания русского духа от Чацкого до Ставрогина» и есть история русского дворянства, которая и воплотилась в литературе, и породила ее.

Происхождение самого понятия, определяющего русский нобилитет, прин­ципиально отличалось от европейского и восходило не к почетному наиме­нованию «благородный», «благорожденный» (nobility, Adel, noble), а к слову «двор» — или, точнее, «государев двор». Впервые дворянство как отдельная социальная группа появляется в конце XV века, когда великий князь Иван III, практически первый русский независимый правитель, осознал, что удельные князья и боярство — слабая опора для усиливающейся власти Москвы. Нужен был не чванливый представитель разросшихся династий Рюриковичей и Геди­миновичей и не наследственный владетель вотчины, а воиник, всецело пре­данный и обязанный престолу. Так начинает целенаправленно создаваться слой людей, служащих князю за землю, которая давалась в условное держание на пра­вах поместья. Иначе говоря, владелец мог пользоваться землей при усло­вии несения военной службы великому князю.

Социальное различие между боярством и дворянством, зафиксированное в так называемых разрядных книгах, определяло систему назначения на долж­ности в соответствии со знатностью рода и его заслугами перед престолом, которая именовалась местничеством. Власть постоянно пыталась ограничить столь нерациональный, а иногда и пагубный порядок, отдающий предпочтение не таланту полководца и уму государственного деятеля, а происхождению. В тяжелые годы Смуты Годунов в драме Пушкина так и говорит низкородному Басманову, отправляя его в армию, выступающую против Лжедмитрия:

Пошлю тебя начальствовать над ними;
Не род, а ум поставлю в воеводы,
Пускай их спесь о местничестве тужит;
Пора презреть мне ропот знатной черни
И гибельный обычай уничтожить.

«Гибельный обычай» был уничтожен в 1682 году, а разрядные книги, фик­сирующие знатность рода, демонстративно сожжены, чтобы прекратились распри в среде высшего сословия. В 1714-м указ Петра I уравнял юридический статус вотчины и поместья, а с 1722-го он ввел Табель о рангах и приказал «знат­ность по годности считать». В соответствии с Табелью служба дворян подразделялась на военную, гражданскую (статскую) и придворную — и созда­ва­лась своеобразная иерархия разрядов, или чинов, число которых первона­чаль­но было 13, но суеверный император приказал заменить его на 14. Теперь дворянство было обязано нести регулярную пожизненную государственную службу, которая вознаграждалась преимущественно жалованьем, а не земель­ным наделом. Служба осуществлялась на основе личной выслуги, все ступени Табели с 14-го разряда проходились поэтапно. А начинать служить дворян­скому недорослю полагалось вообще с солдата или мелкого канцеляриста. Случалось, что в одном полку рядовыми могли быть юный дворянин и кре­пост­ной его семьи, отданный в рекруты.

Социальная политика Петра была направлена не на смену состава элиты, а на принципиальное изменение взаимоотношений власти и верхушки обще­ства. Законодательство первой четверти XVIII века открыло новые возможно­сти проникновения в привилегированное сословие. Служба и получение обра­зования для нее объявлялись не только обязанностью, но и сословной приви­легией. Табель о рангах давала шанс выходцам из других социальных групп выслужить личное (то есть не распространяющееся на детей и не создающее рода) или даже потомственное дворянство, передающееся по наследству. В сти­хотворении «Моя родословная» Пушкин перечислил пути проникновения в высшую касту неродовитых, но предприимчивых людей, потеснивших старую знать:

Не офицер я, не асессор,
Я по кресту не дворянин,
Не академик, не профессор;
Я просто русский мещанин.

Прапорщик, занимающий 14-ю строку в Табели о рангах, коллежский асессор, соответствующий 8-му классу гражданской службы, профессор, академик, а также награжденный орденом получали достоинство потомственного дворя­ни­на. Теперь исключительно служба государю и его милость обеспечивали принадлежность к знати. Так социальная структура дворянства выстроилась не по коленам родовитых фамилий, а в соответствии со степенями Табели.

Все чиновники, их жены, сыновья и дочери выстроились в строгом соответст­вии с этой иерархией, везде почтительно пропуская вперед тех, кто был выше рангом и кто раньше получил свой вожделенный статус. В нарядах, «каких чин и характер его требуют», они усаживались в экипажи, «сходственные со зна­чимо­стью и достоинством чина», и разъезжались на дворовые церемонии и «чи­новные съезды», занимая там места «по своему рангу». Чин стремительно завладел и областью человеческих отношений, и внутренним миром людей, приобретя поистине магическую власть над ними. В романе «Евгений Онегин» описывается дом Лариных, где традиционно «…За столом у них гостям // Носили блюда по чинам», а в рассказе Чехова коллежский асессор «тонкий» «съежил­ся, сгорбился, сузился», узнав, что старый приятель «толстый» дослужился до тайного советника.

На протяжении всего XVIII века дворянство одновременно пыталось и облег­чить условия этой возложенной на него «государевой повинности», и сохра­нить привилегии единственного «служилого сословия». Наконец, в 1762 году был издан Манифест о вольности дворянства, снимающий с высшего сословия бремя обязательной службы. Привилегии, провозглашенные манифестом, были максимально расширены и закреплены в Жалованной грамоте дворянству 1785 года, по которой высшее сословие именовалось «благородным» и призна­ва­лось главной опорой самодержавной власти. Дворянство получало право монопольного владения крепостными крестьянами, землями и их недрами; представители сословия могли свободно выходить в отставку и выезжать за гра­ницу; в отношении «благородных» отменялись телесные наказания.

Однако свобода дворянства от обязательной государственной службы была скорее декларативной. Возможность получения отставки оговаривалась много­численными запретами и оправдывалась прежде всего в виде отпуска «изуче­ния наук». Законодательно было установлено преимущество чиновного дворя­нина перед неслужащим. Под особым покровительством власти находился именно чиновник, то есть служащий дворянин. Помещик, добивающийся отставки, чиновник или военный, посмевшие неоднократно воспользоваться «вольностью дворянства», недоросль, вообще не собирающийся служить, не мог­ли рассчитывать на благосклонность престола.

За призывом к исполнению «долга ревностного подданного» следовало повы­шение в чине, ранг подкреплялся щедрым пожалованьем, а высочайшее рас­положение воплощалось в деревнях, должностях и орденах. Механизм подоб­ного социального контроля призван был функционировать безотказно. Власть мани­пулировала стремлением дворянина обладать престижной мерой богат­ства и одновременно порождала в нем горделивое чувство причастности к сильному государству.

В царствование Екатерины II, «золотой век русского дворянства», высшее сословие окончательно превратилось в костяк бюрократического аппарата и ар­мии, основную интеллектуальную силу империи, несущую конструкцию всего общественного здания. «…К стремлению украшать жизнь, — пишет Ключев­ский, — присоединяется стремление украшать ум». В прошлое уходит образ неумело выхаживающего на каблуках недоросля петровских времен, которого можно было и палкой побить за нерадение к наукам. Его сменяет иной тип дворянина — по словам Дениса Фонвизина, «острого разума, преисполненного знаний, честности и тщеславия о себе».

На возникновение слоя интеллектуальной элиты повлиял целый ряд об­стоятельств: запрос власти на образованного сановника и, соответственно, открытие шляхетских корпусов, благородного пансиона при Московском универси­тете, а также более пристальный контроль престола за домашним образованием; высокая мобильность знати, получившей право на обучение в европейских университетах, путешествия, жизнь в усадьбе; и, наконец, осно­ванная на кре­постническом строе «бытовая свобода» дворянства. Атмо­сфера балов, салонов, театров, визитов неизбежно задавала довольно высокую планку светскости, предполагающей изысканный такт, умение вести неприну­жденную остроум­ную беседу или table talk, начитанность, свободный фран­цузский и «лег­кую мазурку». На этом фоне усложнялась духовная жизнь дворя­нина, развивался культ сентиментальной дружбы, появлялось пристрас­тие к воль­ным поэти­ческим упражнениям, формировалась сфера жизни «частного чело­века». Некоторые образованные и ищущие новых смыслов представители выс­шего сословия обратились к масонству.

В России учение вольных каменщиков начинает распространяться в 30–40-х годах XVIII века, а к концу столетия более двух тысяч дворян входило в десятки масонских лож, которые полуконспиративно собирались не только в особняках Петербурга и Москвы, но и в губерниях, уездных городах, помещичьих усадь­бах. Различные направления масонства — в частности, английская и шведская системы, розенкрейцерство — в той или иной степени захватили многих вель­мож, литераторов, крупных чиновников (например, поэта Сумарокова, истори­ка князя Щербатова, дипломата Булгакова, канцлера Панина). Распространение масонства в России было связано не только с особой восприимчивостью дво­рян­­ской элиты к идеям, идущим из Западной Европы, или приверженностью к модному философствованию. И уж тем более не с цинизмом ловких авантю­ристов, «шарлатанов и обманщиков», как называла масонов Екатерина II. Мыс­лящий дворянин, переживающий кризис традиционного религиозного созна­ния и глубокую внутреннюю неудовлетворенность, видел в масонстве сферу самосовершенствования и, как признавался писатель и издатель Нико­лай Новиков, «кратчайший путь к нравственному исправлению».

Екатерина все эти «странные мудрования» не оставила без внимания: Новикова назвала «умным и опасным человеком», его типографию за публикацию розен­крейцерской литературы разгромила, а самого издателя отправила в Шлис­сель­­бургскую крепость. Однако незаметная пока для престола опасность таи­лась не столько в масонских ложах, сколько в отрицании базовой ценности государ­ственной службы и культа чина, на основе которых власть, собственно, и фор­ми­ровала несколько столетий свою главную опору — служилое дворян­ство. Отрицание это не вышло пока за пределы частной переписки и потому практи­чески никак не проявлялось в реальных поступках еще окружающей престол образованной части привилегированного сословия, но было весьма симптома­тично. «Наука, — писал Герцен, — процветала еще под сенью трона, а поэты воспевали своих царей, не будучи их рабами. <…> Но власть и мысль, импе­раторские указы и гуманное слово, самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом».

Все более настойчиво в беседах, вылившихся в строку личного письма, звучало недовольство по поводу оскорбительной для личного достоинства системы продвижения по бюрократической лестнице, или, как тогда говорили, «выха­жи­вания» чина, «доискивания», «идолопоклонства». Так, Михаил Муравьев, будущий преподаватель русской словесности великим князьям Александру и Константину и отец декабриста Никиты Муравьева, а в 1777 году сержант Измайловского полка, писал отцу: «…Чистосердечно могу вас уверить, что мое спокойствие отнюдь не терпит через то, что я не офицер». Николай Новиков признавался своему другу Александру Лабзину: «Совет, чтобы писать проше­ние, я не решился исполнить, основываясь на том, что лучше предать себя в волю Божию, нежели человеческую — я никогда не искал, не учился тому и не умею». Переписка и обласканных придворных, и тех, кто потерял свой фавор у подножия престола, была наполнена проклятиями против собственной социальной среды: двор представляет собой зрелище «пакостных стряпческих интриг» и «населен… великолепной дворской сволочью… честнейшего из ко­то­рых следовало бы колесовать»; не стоит «умножать собою число физиче­ских существ, населяющих двор», достойнее приносить пользу отечеству подальше от престола. Из частной беседы и частного письма это недовольство выльется и на страницы комедии «Недоросль», в которой Стародум прямо говорит племяннице Софье: «Рассудил, что лучше вести жизнь у себя дома, нежели в чужой передней. <…> Я отошел от двора без деревень, без ленты, без чинов, да мое принес домой неповрежденно, мою душу, мою честь, мои пра­вилы».

В данном контексте проясняется смысл некоторых хорошо известных кон­фликтных эпизодов из произведений русской литературы. В комедии «Горе от ума» Чацкий воспроизводит обычную унизительную ситуацию «выхажи­вания чинов» в передней знатного вельможи:

У покровителей зевать на потолок,
Явиться помолчать, пошаркать, пообедать,
Подставить стул, поднять платок.

Эти на первый взгляд безобидные слова вызывают гневную реакцию москов­ского вельможи Фамусова: «Он вольность хочет проповедать!» В романе «Вой­на и мир» также есть сцена сходного содержания: «На другой день государь на смотру спросил у князя Андрея, где он желает служить, и князь Андрей навеки потерял себя в придворном мире, не попросив остаться при особе госу­даря, а попросив позволения служить в армии». За несколько десятилетий до описываемого Толстым 1812 года те же слова сказал своему отцу юный Семен Воронцов, поручик гвардии Преображенского полка, будущий полно­моч­ный посол России в Англии: «Я себе не могу вообразить более несчастия, когда вздумаю, что мне в гвардии остаться, и лучше предпочту ходить по миру. Прошу, милостивый государь батюшка, постараться о выпуске моем в полевые полки. Я безмерное имел всегда желание служить моему отечеству, но при­двор­ной жизни я снести не могу». Возникшие еще при Петре I гвардейские полки, шефами которых иногда становились императоры и наследники пре­стола, находились на привилегированном положении в непосредственной близос­ти от двора. Стремление некоторых знатных дворян перейти в армию свиде­тельствовало о постепенном разрушении своеобразного «символа веры» выс­шего сословия: неделимая формула «служба царю и отечеству» уже каза­лась дворянину не столь монолитной.

От критики чинопочитания и нравов придворной «светской черни» был один шаг до критики фаворитизма, неизменного атрибута абсолютизма, который становился наиболее разрушительным для авторитета власти. Уже упоминав­шийся отец будущего декабриста Михаил Муравьев писал о картине, которая открылась ему при дворе, после поступления в гвардию: «Любимец становится вельможей; за ним толпа подчиненных вельмож ползет… Все мы теперь нахо­дим в них достоинства и разум, которых никогда не видали»; «Может быть, это отвращение природы быть унижену и ужас кланяться». Фаворитов обвиняли в «сребролюбии», бездарности, непомерном тщеславии, а главное — в негатив­ном влиянии на императрицу и затруднении прямого доступа к престолу дру­гим сановникам. «Если то подлинно, что последняя с турками война произо­шла единственно от алчности к славе покойного князя Потемкина. Сия война была безмерно тягостна, ни людям, ни деньгам ни малейшей пощады, ни сожа­ления не было», — говорилось в анонимном послании, осуждающем внешнюю политику Екатерины.

Этот критический настрой мысли в среде образованного дворянства стал ха­рактерной приметой времени во второй половине XVIII столетия. Негативизм выплеснулся в трактате князя Михаила Щербатова «О повреждении нравов в России», сатирических журналах Новикова «Трутень», «Кошелек», «Живопи­сец», в комедиях Фонвизина, в личной переписке и, разумеется, частных раз­говорах. Одной из первых опасное для власти неблагополучие уловила прони­цательная императрица. В 1769 году она писала: «Человек сначала зачинает чувствовать скуку и грусть, иногда от праздности, а иногда и от читания книг: зачнет жаловаться на все, что его окружает… <…> …Всё люди не так делают, и само правительство, как бы радетельно ни старалось, ничем не угождает. Они одни, по их мыслям, в состоянии подавать совет и все учреждать к лучшему. Иногда несколько их съезжалось вместе, но сие весьма прибавляло им опас­ности». Опасность этой своеобразной дворянской фронды, несмотря на ее исключительно словесное выражение, заключалась в том, что она вносила раскол в само дворянство, выделяя в нем тех, кто начинал выступать против нравов и даже привилегий собственного сословия.

Поиск альтернативных ценностей еще более усугублял скрытый конфликт власти и «русского европейца», как определял этот социальный тип обра­зо­ванного дворянина Ключевский. «Карьере суетной чести» и «великосветским замыслам» начинают противопоставляться «спокойствие духа» и «честь имени». Петр Завадовский писал стареющему полководцу Петру Румянцеву, поте­рявшему влияние при дворе: «По делам вашим весь свет вас славит. Над сим бессмертным стяжанием ни царь, ни время власти не имеют. <…> Золото на сто­ле, на полу равно свою цену в себе содержит». Частная переписка обна­руживает, что знаменитая формула Чацкого «служить бы рад, прислужи­ваться тошно» отчетливо прозвучала уже в царствование Екатерины.

Важно отметить, что первопричиной подобных «критических» настроений бы­ла не конкурентная борьба различных партий у подножия престола и не оби­да обойденного наградой вельможи, а постепенный процесс услож­нения внутрен­него мира образованного дворянина. Высвобождение личности из-под само­дер­­жавного давления направляло нереализованные возможности в иные обла­сти, удаленные и относительно независимые от престола и, по вы­ражению Пушкина, «светской черни». Его прекраснодушный лирический герой из сти­хо­творения «Деревня» будет через несколько десятилетий движим имен­но такими настроениями:

…Я променял порочный двор цирцей,
Роскошные пиры, забавы, заблужденья
На мирный шум дубров, на тишину полей,
На праздность вольную, подругу размышленья.

Право на «вольную праздность» привилегированного сословия помещиков и душевладельцев давало дворянину возможность при желании выйти в от­став­ку и, подобно двоюродному брату полковника Скалозуба из комедии Грибо­­едова, отправиться в «деревню книги читать». «Приватная жизнь», «покой­ное в отставке житье», наслаждение «спокойствием и собственностью своею» реализовались в мире дворянской усадьбы, в семейном счастье, дру­жеском кругу, масонстве, благотворительности, частном писательском труде «ленивца славного», а не придворного «одописца». Поэт Василий Капнист признавался Гавриле Державину: «…Душевно отстал я от всяких великосвет­ских замыслов. Съискиваю свое истинное счастье в уединении… в воспитании детей, в созер­цании прекраснейшей девственной природы, в погружении себя иногда в недро души моей. Вот мои упражнения душевные».

Изменился статус литературы, и это стало симптомом разрушения союза трона и искусства. Поэт или заявлял о равенстве императорской службы и творче­ства, или же переводил поэзию в исключительно приватную область, недося­гае­мую для самодержавного контроля. Поэт Александр Сумароков писал Екатерине II: «Софокл, первый среди трагических поэтов, который был также воен­ным пред­водителем у афинян и сотоварищем Перикла… все же больше известен как поэт, нежели военачальник. Рубенс был послом, но больше извес­тен как художник. Быть великими полко­водцем и завоевателем — высо­кое зва­ние, но быть Софоклом — звание не мень­шее». Не случайно именно незави­си­мое творчество порождает новое понима­ние патриотизма, свободное от мысли о государственной службе. «Прибли­жаясь к концу своей деятель­ности, я благо­дарю Бога за свою судьбу, — писал Николай Карамзин. — Может быть, я заблу­ж­даюсь, но совесть моя покойна. Любезное Отечество ни в чем не может меня упрекнуть. Я всегда был готов служить ему, не унижая своей личности, за которую я в ответе перед той же Россией».

В сознании дворянина происходил раскол господствующего сословия по морально-этическому принципу: выделялась многочисленная «светская чернь» и узкая группа аристократов духа, которые именовались «лица моего круга», «умные люди», «прямо благородные люди». Дружеские группы в среде мысля­щего меньшинства вовсе не были заговорщическими организациями и даже не имели сознательно поддерживаемого оппозиционного пафоса. Но при Ека­терине II культурная и умственная жизнь была сосредоточена по монаршей воле при дворе. И формирование дружеских кружков, члены которых были объединены эмоционально-интеллектуальной близостью, а не единым поры­вом верноподданнической преданности, становилось определенным вызовом политике императрицы.

Рефераты:  Курсовая работа: Использование медицинских терминов в аннотациях к лекарствам -

Вторая половина XVIII столетия была отмечена появлением так называемого крестьянского вопроса, когда представители образованной элиты сословия земле- и душевладельцев впервые задумались о пагубности крепостничества, естественных правах, данных любому человеку от рождения, и нравственной недопустимости рабства. Фонвизин в «Опыте российского сословника» запи­сал: «Человек бывает низок состоянием, а подл душою. В низком состоянии можно иметь благороднейшую душу, равно как и весьма большой барин может быть весьма подлый человек. Слово низкость принадлежит к состоянию, а подлость к поведению…» Зависимое положение крепостного помогало понять и политическую несвободу знати. В незаконченном проекте канцлера Никиты Панина «О фундаментальных законах» прозвучат очень важные слова: «Где же произвол одного есть закон верховный… там есть государство, но нет отече­ства, есть подданные, но нет граждан…»

Итак, возможность внутреннего раскола привилегированного и одновременно служилого сословия была, как ни странно, обусловлена его непосредственной зависимостью от власти. Идея верноподданнического долга затмевала собой собственно сословные цели и растворяла их в государственном интересе. Отождествление чести со «службой государю и отечеству» было эффективно толь­ко в ситуации господства абсолютного авторитета верховной власти. Когда же в сознание мыслящего дворянина закралось сомнение в непрере­каемой ценно­сти обязательств перед империей и престолом, он выбрал не за­щиту сослов­ных политических прав, а индивидуальную свободу, тем более что наличие кре­пост­ных душ это позволяло. Этот по-своему уникальный для европейской истории процесс в силу неоднозначности проявлений при­обрел целый репер­туар наименований: возникновение общественного мнения, или самоопределение интеллектуальной аристократии.

Внутренняя эман­сипация дворянина начнется уже в царствование Елизаветы и завершится в первой половине XIX столетия. Формирование в среде высшего сословия группы образованных и мыслящих личностей, столь необходимых власти для форсированной модернизации и европеизации России, породит парадоксальную ситуацию: просвещенное дворянство составит оппозицию просвещенному монарху. Культура дворянства не станет выражением сослов­ных интересов этой привилегированной части русского общества, а, напротив, будет порицать образ жизни «жестокосердых» помещиков, нравы придворной среды и погоню за чинами, лентами и царской милостью так называемых знат­ных подданных. Мощный общечеловеческий пафос дворянской культуры и особенно литературы до сих пор влияет на наше самосознание, идентифи­кацию и склонность от политического противостоя­ния уйти во внутреннюю эмиграцию, что так точно выразил Пушкин:

Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;

<…>

Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать…

§

Как Левицкий, Рокотов и Боровиковский создавали новое искусство

Посетитель Русского музея, переходящий из экспозиции иконописи в зал Петра I, испытывает ощущения, похожие на те, что в фильме «Матрица» пережил Нео, принявший из рук Морфеуса красную таблетку. Только что нас окружали одухотворенные образы, яркие цвета и гармонические линии, которые лишь отдаленно напоминали видимое вокруг, но своей нетелесной красо­той представляли в нашем мире закон и порядок, установленные при сотво­рении Вселенной. Добро пожаловать в реальность — переступая порог, мы нисходим в посюсторонний мир темных красок и нарочитой телесности, вылепленных светом рельефных лиц, как будто отслаивающихся от черных фонов. Мы пришли смотреть, но сами оказались под перекрестным огнем взглядов: почти все экспонаты здесь — портреты. С этого времени и на весь наступающий век портрет станет синонимом русской живописи.

История русского портрета XVIII века — это картина визуального самосознания нации, развернутый во времени процесс обретения русским человеком «лица». В Петровскую эпоху происходит привыкание к облику индивида, встроен­ного в социальную иерархию. От сословного стандарта, зафиксированного в доволь­но ограниченном репертуаре поз и выражений лица, портрет идет к выстраи­ванию более тонких отношений между внешностью и внутренним миром персонажа. С приходом сентиментализма именно жизнь души стано­вится ценностью, признаком личности, гармонически сочетающей природу и циви­лизацию. Наконец, романтизм и эпоха 1812 года позволят — наверное, впервые в русском искусстве — родиться образу внутренне свободного чело­века.

Говоря о портрете, нужно напомнить несколько вещей. Прежде всего, в сослов­ном обществе он — привилегия, маркер и одновременно гарант статуса модели. В подавляющем большинстве случаев героями портретов становились пред­ста­вители высших общественных слоев. Портрет, в котором соблюдены и согла­­сованы необходимые условности изображения (поза, костюм, антураж и атри­буты), автоматически удостоверит высокий социальный статус своего персо­нажа. Портрет отражает и транслирует стандарты социального поведения. Он словно говорит: «Перед тобой благородный человек. Будь подобен ему!» Так, дворянский портрет в течение столетий представляет не только вельможу-деятеля, но и человека, которому присуща изящная непринужденность, то есть свойство, которое издавна служило телесным выражением благородства и вос­пи­тания, а следовательно, принадлежности к элите.

Портретная живопись — своего рода промышленность. Сам характер портрет­ного рынка предполагает высокую степень унификации. Портреты достаточно четко делятся на торжественные (парадные) и более камерные (приватные). Они, в свою очередь, предполагают определенный набор форматов, поз и атри­бутов, а также соответствующий прейскурант, который учитывает, сам ли художник исполнял портрет от начала до конца или поручал менее ответ­ственные участки работы подмастерьям.

С первых своих шагов в Древнем мире портрет играл роль магическую: он буквально замещал изображаемого и продлевал его бытие после смерти. Память об этих архаических функциях сопутствовала портрету и тогда, когда он стал одним из жанров живописи и скульптуры Нового времени. Она пере­давалась, в частности, литературными произведениями, которые описывали воображаемую коммуникацию с портретом: поэтические «собеседования» с ним, истории о влюбленности в портреты, а в эпоху романтизма — страшные рассказы об оживающих изображениях. В них обязательно говорится, что пор­трет «как живой», он «дышит», ему не хватает только дара речи и т. п. Как пра­вило, описываемые поэтами картины были плодом их воображения. Однако сама традиция, сохраняемая словесностью в течение столетий, задавала способ восприятия портрета и напоминала о том, что он принадлежит не только миру искусства, но напрямую связан с проблемой человеческого существования.

Классическая теория искусства невысоко ценит портрет. Соответствующее место этот жанр занимает и в академической иерархии. В конце XVIII века, например, считалось, что «в портретном… роде всегда делается только одна фигура, и по большей части в одинаковом положении… Не можно сей род… сравнять с историческим…». В эту пору портретная живопись, связанная с подражанием несовершенной натуре, не должна была стать престижным заня­тием. Между тем в России сложилась иная ситуация: востребованный общест­вом портрет стал одним из наиболее верных путей художника к успеху. Начи­ная с Луи Каравака, Ивана Никитина или Георга Гроота создание портре­тов было одной из главных задач придворных живописцев. Но художник первой половины — середины XVIII века все еще многостаночник: шереметев­ский крепостной Иван Аргунов выполнял разнообразные прихоти хозяина и завер­шил свой путь домоправителем, оставив живопись; Андрей Матвеев и Иван Вишняков надзирали за зодчими и декораторами Канцелярии от строе­ний; сходные обязанности были у Алексея Антропова в Синоде. Однако за одну лишь копию собственного коронационного портрета Петра III, заказанную Сенатом, художник получил 400 рублей — всего на треть меньше своего годового синодского жалованья.

Реформы Петра Великого. Реферат. История. 2015-09-15
Алексей Антропов. Портрет Петра III. 1762 год Государственная Третьяковская галерея

С основанием Академии художеств в 1757 году ситуация стала меняться. Прежде русский портретист, подобно ренессансному подмастерью, учился ремеслу в мастерской практикующего художника или брал уроки у заезжей знаменитости. Сорокалетний Антропов совершенствовался под руководством Пьетро Ротари — переселившегося в Россию живописца с европейской репута­цией. Аргунов учился у Гроота, и по повелению императрицы сам наставлял живописи «спавших с голоса» певчих, среди которых был будущий историче­ский живописец Антон Лосенко. Теперь же в основу образования художника был положен проверенный поколениями целостный метод. Портретный класс в Академии был основан в 1767 году.

Несмотря на, каза­лось бы, невысокий ста­тус жанра, из девяти окончивших Академию учеников первого приема пятеро выпустились как портретисты, и лишь двое специали­зировались на историче­ской живописи. Портреты занимали важное место на академиче­ских выставках и позволяли художнику сделать полноценную карьеру — стать «назначенным» (то есть членом-корреспондентом) или даже академиком. Боровиковский полу­чил первое звание в 1794 году за изображение Екате­ри­ны II на прогулке в Цар­скосельском парке, а через год — второе, за портрет великого князя Констан­тина Павловича. Портрет человека творческой профес­сии сам по себе мог символически повы­шать его статус. Левицкий изобразил архитектора Кокори­нова в 1769 году по стандарту портрета государственного дея­теля: ректор Академии художеств при шпаге и в роскошном костюме стои­мо­стью в его годовое жало­ванье исполненным благородства жестом указывает на секретер с академиче­ской казной, печать Академии и ее план. Через четыре года художник буква­льно воспроизведет эту схему в портрете вице-канцлера князя Голицына.

Вторая половина столетия открывает перед портретистом альтернативу — рабо­ту по частным заказам. Федор Рокотов происходил, скорее всего, из кре­пост­­ных, но выслужил дворянство по военному ведомству. Когда его карьера в Академии художеств не задалась, он в 1766–1767 годах переехал в Москву, и родовитая знать старой столицы составила обширную клиентуру художника. На его примере мы можем составить представление о положении востребован­ного живописца. За написанный по собственному почину царский портрет Ека­терина наградила Рокотова 500 рублями. Первый историограф русского искус­ства XVIII века Якоб Штелин свидетельствует, что еще в Петербурге художник был «столь искусен и знаменит, что не мог один справиться со всеми заказан­ными ему работами… Он имел у себя в своей квартире около 50 пор­третов, очень похожих, на них ничего не было закончено, кроме головы [это наверняка предполагало участие подмастерьев]». Если в 1770-х годах его стан­дартный портрет стоил 50 рублей, то в 1780-х он оценивался уже в сотню. Это позво­лило художнику приобрести участок земли за 14 000 рублей, построить на нем двухэтажный каменный дом, стать членом Английского клуба и заслу­жить раз­драженное замечание современника: «Рокотов за славою стал спесив и важен».

Реформы Петра Великого. Реферат. История. 2015-09-15
Федор Рокотов. Коронационный портрет Екатерины II. 1763 год Государственная Третьяковская галерея

Контраст между иконописью и портретом XVIII века наглядно показывает ради­кальность петровской революции. Но европеизация изобразительных форм началась раньше. В XVII веке мастера Оружейной палаты и другие изографы создали гибрид иконы и портрета — парсуну (от слова «персона», кото­рое в первой половине XVIII заменяло в России слово «портрет»). К концу XVII столетия парсуна уже вовсю использует схему европейского парадного пор­тре­та, заимствованную через Польшу и Украину. От портрета пришла задача — облик человека в его социальной роли. Но изобразительные средства во мно­гом остаются иконными: плоскостность формы и пространства, услов­ность строения тела, поясняющий текст в изображении, орнаментальная трак­товка одеяний и атрибутов. Эти особенности и в XVIII столетии долгое время сохра­нялись в провинциальном дворянском портрете, в портретах купечества и ду­хо­венства.

Реформы Петра Великого. Реферат. История. 2015-09-15
Портрет царя Алексея Михайловича. Парсуна неизвестного русского художника. Конец 1670-х — начало 1680-х годов Государственный исторический музей

Учившийся в Италии петровский пенсионер Иван Никитин — первый русский мастер, «забывший» про парсуну. Его портреты довольно просты по компози­ции, он использует лишь несколько иконографических типов, редко пишет руки и предпочитает темную цветовую гамму. Его портреты часто отмечены особым правдоподобием, лицо трактуется подчеркнуто рельефно, узнавае­мость превалирует над идеализацией. Канцлер Гавриил Головкин — идеальный образ меритократической монархии Петра: выхваченную светом вытянутую пирамиду фигуры венчает овальное лицо в обрамлении парика. Спокойное достоинство, гордость и уверенность в себе сообщают герою и сдержанная, но естественная поза, и встречающий зрителя прямой взгляд. Парадный кам­зол с орденами и лентой почти сливается с фоном, поз­воляя сосредоточить все внимание на лице. Темная среда выталкивает Голов­кина наружу, кисть его левой руки обозначает границу пространства полотна, а филигранно вы­писан­ный голубой орденский бант словно бы проламывает ее, выходя в наше простран­ство. Этот живописный трюк, форсирующий иллю­зию присутствия, одно­временно помогает сократить психологическую и социаль­ную дистанцию между моделью и зрителем, непреодолимую в допетровской парсуне.

Реформы Петра Великого. Реферат. История. 2015-09-15
Иван Никитин. Портрет государственного канцлера графа Г. И. Головкина. 1720-е годы Государственная Третьяковская галерея

Вернувшийся из Нидерландов Андрей Матвеев около 1729 года создал свой портрет с молодой женой. Если согласиться с этой общепринятой сегодня идентификацией, то перед нами не просто первый известный автопортрет русского живописца. В этом изображении разночинцев представлено неожи­данное для России той поры равновесие мужчины и женщины. Левой рукой художник церемонно берет руку спутницы; правой, покровительственно при­обняв, направляет ее к зрителю. Но весь формальный смысл этих жестов доми­нирования и присвоения неожиданным образом стирается. В очень несложно организованном полотне женская фигура не просто находится по правую руку от мужчины, но и занимает ровно такое же картинное пространство, что и он, а головы супругов расположены строго по одной линии, словно замершие на одном уровне чаши весов.

Реформы Петра Великого. Реферат. История. 2015-09-15
Андрей Матвеев. Автопортрет с женой. Предположительно, 1729 год Государственный Русский музей

Портрет середины столетия — это по большей части изображение не личности, а статуса. Характерный пример — супруги Лобановы-Ростовские кисти Ивана Аргунова (1750 и 1754). При всей узнаваемости персонажей перед зрителем прежде всего «благородный вельможа» и «любезная красавица», положение которых раз и навсегда зафиксировано форменным мундиром, горностаевой мантией и платьем с серебряным шитьем. Художник середины XVIII века — русский и иностранный — исключительно тщательно передает костюм и его элементы: ткань, шитье, кружева; подробно выписывает драгоценности и на­грады. В этих портретах Аргунова тело персонажа сковано пространством, развернуто вдоль плоскости холста, а ткани и украшения выписаны с такой детализацией, что заставляют вспоминать парсуну с ее декоративностью и особым, поверхностным видением человеческого тела.

Сегодня мы больше ценим те произведения русского портрета XVIII века, в ко­торых условный образ кажется утратившим цельность, а декорум (баланс иде­ального и реального в портрете) нарушен в пользу правдоподобия. Очевид­но, отсюда проистекает обаяние, которым наделено для современного зрителя изо­бражение десятилетней Сарры Фермор (1749). Подчиненный ее отца по Кан­целярии от строений Иван Вишняков представил ребенка в образе взрослой девушки, вписав хрупкую фигурку в парадную композицию с колонной и зана­весом на заднем плане. Отсюда и притягательность таких изображений, где лишенное внешней красивости лицо словно бы выступает залогом правдивой передачи характера: таковы антроповские портреты статс-дамы Анастасии Измайловой (1759) или Анны Бутурлиной (1763).

В этом ряду стоят и портреты четы Хрипуновых кисти Аргунова (1757). Козьма Хрипунов, пожилой мужчина с массивным носом, сжимает в руках лист сло­жен­ной бумаги и, словно оторвавшись от чтения, останавливает зрителя ост­рым взглядом. Его молодая супруга держит в руках раскрытую книгу и со спо­койным достоинством глядит на нас (по данным исповедных книг, Феодосии Хрипуновой вряд ли больше двадцати лет: персонажи портретов XVIII века часто выглядят старше своего возраста). В отличие от современной Франции, где в эпоху Энциклопедии книга не была редкостью даже в аристократическом портрете, персонажи русских полотен XVIII века очень редко представлены за чтением. Небогатые атрибутами и сдержанные по манере портреты четы Хрипуновых в Европе были бы отнесены к портретам третьего сословия, отра­жающим ценности Просвещения. В них — как, например, в портрете врача Леруа работы Жака Луи Давида (1783) — важен не статус, а деятельность героя, не благообразие облика, а честно предъявляемый характер.

С именами Рокотова и Левицкого впервые в России Нового времени связыва­ется представление о строго индивидуальной манере, которая словно подчи­няет себе модели: теперь можно смело говорить о даме, «сошедшей с полотна Рокотова», о кавалере «с потрета Левицкого». Различные по манере и духу, оба живописца заставляют увидеть в своих портретах не только изображения кон­кретных людей, но и ощутить живопись как таковую, которая воздействует мазком, фактурой, колоритом — вне зависимости от сюжета. Очевид­но, это свидетельство постепенного изменения статуса художника, его самооценки и формирующегося общественного интереса к искусству.

Рокотов — первый в России мастер эмоционального портрета. Становление его манеры связано с воздействием итальянца Ротари, чьи девичьи «головки» при­нято считать пикантными безделушками рококо. Но Рокотов мог увидеть в них пример разнообразных, тонких, ускользающих интонаций — того, что отличает образы самого русского художника. От темного фона предшествен­ников Роко­тов уходит к фону неопределенному, подобному дымке, не столько прибли­жа­ю­щему фигуру к зрителю, сколько впитывающему ее. Облаченное в мундир или платье тело приобретает подчиненное значение, лицо теперь полностью доминирует. Стоит присмотреться к тому, как Рокотов пишет глаза: в таких вещах, как знаменитый портрет Александры Струйской (1772), зрачок написан сплавленными мазками близких цветов с ярким бликом, — взор теряет яс­ность, но приобретает глубину. Неотчетливость окружения, сглаженность контура наряду с затуманенным, но насыщенным взглядом героев создают не имеющее аналогий в русском портрете ощущение многомер­ности характера, в котором — прежде всего у женщин — определяющую роль играют эмоции. В этом отношении рокотовские персонажи — люди сентимен­тализма, в кото­ром приоритетны не социальные роли и амбиции, а эмоциона­ль­ная глубина и душевная подвижность человека.

Реформы Петра Великого. Реферат. История. 2015-09-15
Федор Рокотов. Портрет А. П. Струйской. 1772 год Государственная Третьяковская галерея

Кажется неслучайным, что изощренная, но лишенная внешних эффектов манера Рокотова оформилась в Москве с пестуемой ею традицией частной жизни, семейственности и дружества. В это же время в аристократической и придворной екатерининской столице, следящей за мировыми художест­венными модами, расцвел самый блестящий живописец России XVIII века — Дмит­рий Левицкий. В творчестве этого выходца из семьи украинского священ­ника, окончившего петербургскую Академию художеств, русская живопись впервые вышла на европейский уровень. Он был наделен даром создавать полнокровные и благородные образы, способностью к завораживающе точной передаче разнообразных фактур — тканей, камня, металла, человеческого тела. При этом целый ряд его произведений вводил русское искусство в контекст передовых умственных движений эпохи.

Так, актуальные для русского Просвещения идеи подчинения самовластия закону были воплощены Левицким в картине «Екатерина II —законодатель­ница в храме богини правосудия» (1783). Парадный портрет правителя всегда воплощает его официальный образ. Полотно Левицкого — уникальный случай, когда изображение монарха, полностью отвечая канонам жанра, является посла­нием общества государю, передает чаяния просвещенного дворянства.

Реформы Петра Великого. Реферат. История. 2015-09-15
Дмитрий Левицкий. Портрет Екатерины-законодательницы в храме богини Правосудия. 1783 год Государственный Русский музей

Императрица в лавровом венке и гражданской короне, жертвуя своим покоем, сжигает маки на стоящем под статуей Фемиды алтаре с надписью «для общего блага». На постаменте скульптуры вырезан профиль Солона — афинского зако­но­дателя. Имперский орел восседает на фолиантах законов, а в раскры­ваю­щем­ся позади царицы море виден русский флот под Андреевским флагом с жез­лом Меркурия, знаком защищенной торговли, то есть мира и процве­та­ния. Помимо просветительской идеи верховенства закона, здесь возможны и иные полити­че­ские обертоны. Высказывалось предположение, что полотно должно было стать центром ансамбля портретов Думы кавалеров ордена Св. Владимира и рас­полагаться в царскосельской Софии, таким образом входя в идеологиче­ский аппарат Греческого проекта Екатерины.

Этот портрет, программа кото­рого принадлежит Николаю Львову, а заказ — Александру Безбородко, был, вероятно, первым произведением русской живо­писи, которое оказалось обще­ственным событием. Он созвучен появившейся в том же 1783 го­ду оде Держа­вина «Фелица». Тогда же Ипполит Богданович напечатал станс к художнику, на который Левицкий ответил в журнале, раз­вернув идео­ло­гическую програм­му портрета, — первый случай прямого обра­щения рус­ского живописца к пуб­лике. Таким образом, портрет принял на себя функ­ции повествовательного исторического полотна, которое оформ­ляет вол­ную­щие общество идеи и ста­новится событием для относительно широкой ауди­тории. Это один из первых признаков нового для России про­цесса: изобра­зительное искусство перестает обслуживать утилитарные потреб­ности элиты (репрезен­тация политических и личных амбиций, украшение жизни, визуа­лизация знания и т. п.) и посте­пенно становится важным элемен­том нацио­нальной культуры, организуя диалог между различными частями общества.

Семь полотен серии «Смолянки», написанные в 1772–1776 годах, изображают девятерых воспитанниц Смольного института благородных девиц разных «воз­растов» (периодов обучения). Это памятник любимому детищу Екатерины II, эксперименту, в котором отразились ключевые идеи европейского Просве­ще­ния: воспитание нового человека, передовое образование для женщин. Они также наглядно свидетельствуют о постепенном изменении отношения к пери­одам человеческой жизни: если прежде ребенок в русском портрете представ­лялся, как правило, маленьким взрослым, то смолянки демонстриру­ют шаги на пути к отрочеству, которое именно в этой портретной серии впервые высту­пает отдельным, самостоятельным этапом. Девушки танцуют, исполняют теа­тральные роли, но два замыкающих серию изображения «стар­ше­курсниц» Гла­фиры Алымовой и Екатерины Молчановой словно подводят итог, воплощая две ипостаси просвещенной женщины. Алымова играет на ар­фе, представляя ис­кус­­ства, которые ассоциируются с чувственной природой человека. Мол­ча­нова репрезентирует интеллектуальное начало. Она позирует с книгой и вакуум­­ным насосом — современным инструментом, позволяющим исследо­вать материаль­ную природу мира. Из портретного атрибута он превра­щается здесь в знак основанного на научном эксперименте передового знания.

Произведения Владимира Боровиковского, ученика и земляка Левицкого, наглядно показывают, что сентименталистские ценности в последние десяти­летия XVIII века стали основой репрезентации частного человека. Теперь пор­трет отчетливо расслаивается на парадный и приватный. Нарочитой роскошью блещет изображение «бриллиантового князя» Куракина (1801–1802), прозван­ного так за любовь к драгоценностям и показной пышности. Подобно ряду полотен Гойи, оно показывает, что великолепие живописи становится одним из последних доводов в пользу величия аристократии: сами модели уже не всегда способны выдержать тот пафос, который диктуется жанром.

Реформы Петра Великого. Реферат. История. 2015-09-15
Владимир Боровиковский. Портрет князя А. Б. Куракина. 1801–1802 годы Государственная Третьяковская галерея

Харак­терный для «эпохи чувствительности» гибрид представляет собой изо­бра­же­ние Екатерины II в Царском Селе (см. выше). Портрет в рост на фоне памятника военной славы выдержан в подчеркнуто камерном модусе: он пред­ставляет государыню в шлафроке в момент уединенной прогулки в аллеях парка. Пор­трет не понра­вился Екатерине, но, скорее всего, подсказал Пушкину мизан­сцену встречи Маши Мироновой с императрицей в «Капитан­ской дочке». Именно у Борови­ковского пейзаж впервые среди русских худож­ников стано­вится постоянным фоном портрета, обозначая целый комплекс представлений, связанных с иде­ями естественности, чувствительности, част­ной жизни и еди­не­ния родствен­ных душ.

Природа как проекция душевных переживаний — характерная черта культуры сентиментализма, говорящая о том, что внутрен­ний мир человека становится безусловной ценностью. Правда, во многих произведениях Боро­виковского «причастность природе» персонажа приобре­тает характер клише, свидетель­ствующего о том, что чувствительность и естественность превра­тились в моду. Особенно это заметно в виртуозно исполненных женских портретах, следую­щих идеалу юной «природной» кра­соты и калькирующих позы и атрибуты модели. С другой стороны, эта рамка пасторального портрета позволяла включать в число персонажей крепостных. Таковы, например, «Лизынька и Дашинька» (1794) — дворовые девушки покро­вительствовавшего живописцу Львова, почти неотличимые внешне от молодых дворянок.

Реформы Петра Великого. Реферат. История. 2015-09-15
Владимир Боровиковский. Лизынька и Дашинька. 1794 год Государственная Третьяковская галерея

Если в лице Левицкого и Боровиковского русская живопись стала в ряд с со­временными художественными веяниями, то следующее поколение русских пор­тре­тистов решило новую задачу: их искусство наконец выстроило диалог с великой живописью Европы XVI–XVII веков, традиция которой в допетров­ской России отсутствовала. Предпосылками для него стало формирование еще в Екатерининскую эпоху уникальной по качеству коллекции Эрмитажа, а также длительные поездки за рубеж успешно окончивших Академию молодых худож­ников. Карл Брюллов конструировал собственный образ по лекалам «старого мастера» и вместе с тем воссоздавал на русской почве великолепие вандейков­ского парадного портрета с его симфонической роскошью колорита («Всад­ница», 1831; портрет сестер Шишмарёвых, 1839).

Более разнообразно и тонко оперирует традицией Орест Кипренский. В его раннем портрете Адама Швальбе (1804) ориентация на утонченность живописи фламандцев и цитирование Рембрандта создают представление о достоинстве и многообразии характера «заурядного» человека (Швальбе был формальным отцом Кипренского — крепостным, усыновившим незаконного сына барина).

Реформы Петра Великого. Реферат. История. 2015-09-15
Орест Кипренский. Портрет отца художника Адама Карловича Швальбе. 1804 год Государственный Русский музей

В портрете Пушкина (1827) диалог с традицией выстраивается на уровне ико­нографии, все еще понятной европейцу рубежа XVIII–XIX веков. Скрещенные на груди руки и устремленный в пространство взор поэта представляют собой отголосок персонификаций меланхолии — темперамента, который начиная с эпохи Возрождения рассматривался как признак гениальности.

Реформы Петра Великого. Реферат. История. 2015-09-15
Орест Кипренский. Портрет А. С. Пушкина. 1827 год Государственная Третьяковская галерея

Коллективным героем произведений Кипренского стало поколение 1812 года. Эти портреты отличаются беспрецедентной в русском искусстве раскован­ностью «поведения» персонажей. Показательно сопоставление «формального» портрета полковника Евграфа Давыдова (1809) и серии графических портретов участников Отечественной войны 1812–1814 годов (Алексея Ланского, Михаила Ланского, Алексея Томилова, Ефима Чаплица, Петра Оленина и других, все — 1813). Первый варьирует характерный для Европы XVIII и начала XIX века тип дво­рянского портрета. Поза Давыдова не просто демонстрирует отрешенную непринужденность, она иконографически облагораживает персонажа, посколь­ку восходит к знаменитому «Отдыхающему сатиру» Праксителя: совершен­ство классической статуи гарантирует достоинство героя полотна. Но чувст­венный телесный покой сатира — лишь оборотная сторона его живот­ной нату­ры, и Кипренский великолепно пользуется этой памятью прототипа (одновре­менно знаковой и пластической), создавая образ героя, пребывающего в рас­слаб­лен­ном покое, но способного распрямиться, подобно пружине. Каждый из каран­дашных портретов молодых «ветеранов» также в некоторой степени подчинен какому-либо портретному клише, но вместе они демонстри­руют небывалую графическую свободу и разнообразие формальных решений: пово­ротов тела, наклонов головы, жестов, взглядов. В каждом отдельном случае художник шел не от заранее заданных ролей, а от раскрывающейся перед ним личности. Эта непринужденность героев вместе с демонстративной легкостью исполне­ния выступают зримым воплощением внутреннего «само­стояния» поколе­ния — небывалого до той поры в русской истории ощущения свободы.

Здесь проходит граница творческого развития русского портрета дворянской эпохи: произведения Федотова, Крамского, Перова, Репина и других живопис­цев XIX века будут связаны с новыми общественными слоями, идейными движениями и культурными проблемами.

§

Как русское общество осознало себя единой нацией

В 1830 году, в неоконченной 10-й главе «Евгения Онегина», Пушкин сумми­ро­вал мифологические представления о победе 1812 года, сложившиеся к тому времени:

Гроза двенадцатого года
Настала — кто тут нам помог?
Остервенение народа,
Б[арклай], зима иль р[усский] б[ог].

Это не просто перечисление: Пушкин очерчивает противоречия в истори­че­ском, идеологическом и культурном восприятии войны 1812 года. Попробуем в них разобраться подробнее.

Вне всякого сомнения, война 1812 года стала одним из ключевых событий русской истории XIX столетия, символическим началом новой эпохи. Именно во время войны кристаллизуется представление о русской национальной идентичности, возникает историческая мифология, которая заложит основу само­вос­приятия русского общества в течение всего периода. Война станет источ­ником литературных сюжетов, анализ событий 1812 года будет способ­ствовать становлению русской и европейской историографии. Роман Льва Толстого «Вой­­на и мир», опубликованный в 1860-е годы, подведет итог спорам о 1812 го­де и одновременно создаст новую и чрезвычайно влиятельную мифо­логию, актуальную и для сегодняшнего массового восприятия той эпохи.

Уникальным был сам масштаб войны. Впервые с XVII века война велась на тер­ритории Российской империи, что стало настоящим потрясением для совре­мен­ников. Москва, сердце империи, была отдана французам и в зна­читель­ной степени разрушена — в то время это осмыслялось как национальная ката­строфа. Страна несет колоссальные потери: по очень приблизительным под­счетам, в 1812–1814 годах гибнет до миллиона жителей России; матери­альный ущерб оценивается в несколько миллиардов рублей. Один из героев 1812 года, погиб­ший во время войны, генерал-майор Василий Вяземский так определил суть своего времени в одном из писем к жене:

«О! друг мой, на что нам дети, покуда мы ведем эту жизнь и живем в эту проклятую Наполеонову эпоху. Злодей амбициозный, бич Божий. Нет Бога, если есть этот изверг на свете».

Обратной стороной многочисленных потерь России стал последовавший затем беспрецедентный триумф. Русская армия победила самого сильного соперника в Европе (а значит, для того времени — и в мире) и единственный раз за всю историю вошла в Париж. Авторитет русского императора на мировой арене поднялся на недосягаемую высоту.

Чтобы изгнать врага с собственной территории, потребовалась национальная мобилизация — власти надо было убедить общество, что оно представляет из себя единое целое. Для России это было чрезвычайно сложно: между сословиями лежала пропасть — крестьяне и дворяне думали и молились Богу на раз­ных языках, почти не разделяли общих культурных установок. В итоге искус­ственно, «сверху», создается концепция единства русской нации.

Важно, что национальную идеологию стали разрабатывать еще до самой войны: в 1807 году перспектива вторжения Наполеона в Россию казалась современникам вполне реальной, и только подписанный с Францией Тильзит­ский мир на время отдалил столкновение. Примерно с 1810 года стало ясно, что военное противостояние с Наполеоном неизбежно. За предшествую­щие Отечественной войне годы русская публицистика накопила достаточный арсенал идей, способных в критический момент создать впечатление нацио­нального единства, — речь в первую очередь шла о борьбе с влиянием фран­цузской культуры и о выстраивании пантеона русских исторических героев, в котором крестьянин Иван Сусанин соседствовал с дворянином Пожарским и мещанином Мининым под патронажем истинно национальной династии Романовых. В новой мифологии подчас даже Петр Великий оказывался подлинно русским царем, воспитанным в уважении к старорусской традиции еще до своей поездки в Европу.

Война 1812 года придает этим отвлеченным истори­ческим спекуляциям акту­альный характер, делает их органической частью современной политики, наде­ляет «плотью и кровью». Мнения отдель­ных пуб­лицистов (например, Алек­сан­дра Шишкова, ставшего в 1812 году государ­ственным секретарем и пи­сав­шего манифесты о войне), на время становятся официальной позицией империи. Благодаря событиям войны изоляционист­ская концепция русской истории становится основой нацио­нальной мифоло­гии всего XIX столетия. Образец военной риторики того времени мы находим, например, в знаменитом импера­торском манифесте от 6 июля 1812 года, написанном адмиралом Шиш­ковым:

«МЫ уже воззвали к первопрестольному Граду НАШЕМУ, Москве, а ныне взываем ко всем НАШИМ верноподданным, ко всем сословиям и со­стоя­ниям духовным и мирским, приглашая их вместе с НАМИ еди­но­душным и общим восстанием содействовать противу всех вражеских замыслов и поку­шений. Да найдет он на каждом шаге верных сыновей России, поражающих его всеми средствами и силами, не внимая ника­ким его лукавствам и обманам. Да встретит он в каждом дворянине Пожар­ского, в каждом духовном Палицы­на, в каждом гражданине Ми­ни­на. Благородное дворянское сословие! ты во все времена было спаси­телем Отечества; Святейший Синод и духовенство! вы всег­да теп­лыми молитвами призывали благодать на главу России; народ русский! храб­рое потомство храбрых славян! ты неоднократно сокрушал зубы устрем­лявшихся на тебя львов и тигров; соединитесь все: со крестом в сердце и с ору­жием в руках никакие силы человеческие вас не одолеют».

Распространение национальной идеологии «сверху» происходило одновре­менно с обсуждением того же сюжета в среде образованного дворянства. В ре­зуль­та­те в России появляется память о недавних событиях, которые обла­дают огромной исторической значимостью. Историк Андрей Тартаковский подсчи­тал, что периоду войны 1812–1815 годов посвящены 457 мемуарных тек­стов — неслыханная цифра для начала XIX века.

У всех этих мемуаров есть общая черта: ощущение, что эта война, собственно, и делает русскую историю частью истории мировой. Причем истории как со­вре­менной, так и древней, над которой в те же годы работает Карамзин, — возникает пред­ставление о том, что современность непосредственно связана с предыдущими эпохами. Так, события 1812 года повторяют события года 1612-го и становятся эпизодом глобального исторического сценария: война 1812 года уникальна по своему масштабу, но по сути характер противостояния связан с «вечным» конфликтом между добром и злом, между «Западом» и «Во­стоком». С проме­жутком ровно в 200 лет российскому государству пришлось бороться за выжи­вание, сражаясь с иноземным вторжением: в 1612 году — с поля­ками, в 1812 го­ду — с французами. Чуть позже писатель Михаил Загоскин отобразит этот символизм в названиях своих популярнейших романов: «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» и «Рославлев, или Русские в 1812 году».

Московская дворянка Мария Аполлоновна Волкова, укрывшаяся от войны в Там­бове, так охарактеризовала собственные ощущения в двух письмах к своей петербург­ской приятельнице Варваре Ивановне Ланской в октябре 1812 года:

«Как осме­ливаются они [французы] называть варварами народ, сидя­щий тихо и спокойно у своего очага, но который защищается отчаянно, когда на него нападают, и ско­­рее соглашается всего лишиться, чем быть в порабощении. <…> Что ни го­вори, а быть русским или испанцем есть величайшее счастье; хотя бы мне при­шлось остаться в одной рубашке, я бы ничем иным быть не желала, вопреки всему. <…> Нельзя было во­об­разить ничего подобного; нигде в истории не встре­чаешь похожего на то, что совершается в наше время».

Сам ход войны оказался определен так называемым скифским планом. План называется скифским, поскольку именно так древнегреческий историк Геродот описал военную стратегию скифов: отступление вглубь территории, уход от мас­штабных сражений и «тактика выжженной земли», то есть уничтожение ресурсов наступающего противника. Фактически русская армия провела лишь одну крупную битву — при Бородине — после чего сдала Москву и отступила на выгодное с экономической точки зрения южное направление. Этот план полностью себя оправдал: армия Наполеона была вынуждена догонять русских и идти очень быстро, за ней не поспевали обозы снабжения, и в какой-то момент она оказалась отрезана от тыла. Вопреки мифологии, кратко очерчен­ной Пушкиным в «Евгении Онегине», русская армия победила в 1812 году не из-за «остервенения народа», «зимы» или «русского бога», но потому, что была пре­красно организована. У нее было замечательно отлажено снаб­жение, блестяще подготовлена кавалерия, в ее рядах сражались талантливые военачальники.

Как же осмыслялись в идеологии и культуре начала XIX века все эти события? Ключевой термин здесь — «русский бог»: войну 1812 года в России воспри­нимали в апокалиптическом ключе, как финальную битву добра со злом, а побе­ду — как свидетельство почти прямого вмешательства Бога в людские дела. Об этом писал Лермонтов в «Бородине»: «Когда б на то не божья воля, не отда­ли б Москвы», так же считали и современники войны. Вот что замечал по это­му поводу литератор и мемуарист Филипп Вигель:

«Всюду и во всем было чувствуемо присутствие чего-то высшего и все­силь­ного. Я почти уверен, что Александр и Кутузов Его прозрели и что даже самому Наполеону блеснул гневный лик Его».

Таким образом, «русский бог» — это христианский Бог, который вступается именно за русских, выделяя их из числа других народов. Это словосочетание в периоды войны использовалось вполне серьезно — не только записными патриотами, но и, например, Жуковским, которого никак нельзя назвать антизападником.

Кроме того, уже упомянутое «мистическое» совпадение дат — 1612 и 1812 го­дов — современники сочли знаком Божественного провидения; в обществе возникает идея, что история России по Божьему промыслу все время движется по одному и тому же пути. Этот путь предполагал всеобщее страдание, которое на самом деле является залогом решительной итоговой победы. Сожжение Москвы, за которое, к слову, ответственность несли не только французы, но и под­­жегший город московский генерал-губернатор Федор Ростопчин, интерпрети­ровалось как очистительная жертва. Другая базовая часть идеоло­гического сценария — иностранный заговор против России и предательство. На роль из­менника в 1812 году был назначен Михаил Барклай-де-Толли, немец шотланд­ского происхождения и главнокомандующий русской армией на пер­вом этапе войны. Он неукоснительно придерживался разработанного им самим «скиф­ского плана». Для современников все было очевидно: Барклай желает пораже­ния России, он не хочет сражаться, чтобы изгнать французов. Так назы­ваемая русская партия в армии — Ермолов, Багратион и другие — желали его отставки. На смену Барклаю, как известно, был поставлен «русский» Кутузов, но важно понимать, что он в целом следовал плану Барклая: не стал оборонять Москву любой ценой и отступил к Калуге.

В военной сфере концепция единства нации отражается в идеологии парти­занской войны: в момент исключительной опасности дворяне и крестьяне спо­соб­ны найти общий язык и в едином порыве объединиться для общего дела. Это не совсем так: когда дворяне побежали из Москвы, русские крестьяне из окрест­ных деревень грабили столицу не меньше французов. А партизанские отряды были частью армейских подразделений, то есть стратегического плана борьбы с французами, а не результатом стихийного восстания народа, как по­ла­гал Толстой в «Войне и мире».

Русская литература того времени тоже активно интерпретирует войну, и глав­­ной фигурой здесь оказывается Василий Жуковский. Война 1812 года становит­ся ключевым временем для формирования его репутации придворного и наци­о­нального поэта. Обеспечивают этот успех два стихотворения: «Певец во стане русских воинов», написанное в 1812 году в Тарутинском лагере, и «По­сла­ние императору Александру» 1814 года. Популярность этих текстов осно­вана на ра­ди­кальном эксперименте с жанром: Жуковский отказывается от тор­жествен­ного языка оды в пользу интонации элегии. Тема войны у него стано­вится связана с размышлениями о дружбе, о любви, о возможной ранней смерти.

Ах! мысль о той, кто все для нас,
Нам спутник неизменный;
Везде знакомый слышим глас,
Зрим образ незабвенный!
Она на бранных знаменах,
Она в пылу сраженья;
И в шуме стана и в мечтах
Веселых сновиденья.
Отведай, враг, исторгнуть щит,
Рукою данный милой;
Святой обет на нем горит:
Твоя и за могилой!

Война и история переносятся во внутренний мир образованного человека, становятся важнейшим предметом самых интимных переживаний.

Кроме того, Жуковский, будущий воспитатель Александра II, очень хорошо угадал настроение Александра I: в его послании императору сформулирована идея, что благодаря ужасным жертвам Божественное провидение ведет Россию к победе. «Обет наш… всё в жертву за царя» — эти строки заставляют вспом­нить о более поздней «Жизни за царя» Глинки, главной русской патриоти­че­ской опере на сусанинский сюжет, либретто для которой помогал сочинять Жуковский.

Наконец, уникальная трансформация произошла в русской культуре с образом главного врага — Наполеона Бонапарта. Его репутация в России была непро­стой: повальное увлечение сильной и яркой личностью Наполеона сменилось ненавистью, Бонапарт становился то Антихристом, то (после Тильзитского мира с Францией 1807 года) лучшим другом русского царя. После неудачного возвращения с Эльбы образ Наполеона снова приобретает положительные чер­ты и трактуется в трагически-романтическом ключе: павший герой, быв­ший властитель мира, становится символом переменчивого характера челове­че­ской судьбы, бренности бытия. Этой теме посвящено, например, «классиче­ское» стихотворение Лермонтова «Наполеон» («Где бьет волна о брег высокой…»):

Ему, погибельно войною принужденный,
Почти весь свет кричал: ура!
При визге бурного ядра
Уже он был готов — но… воин дерзновенный!..
Творец смешал неколебимый ум,
Ты побежден московскими стенами…
Бежал!.. и скрыл за дальними морями
Следы печальные твоих высоких дум.

Рефераты:  Развитие памяти в раннем возрасте. Дипломная (ВКР). Психология. 2012-11-15

За войной 1812 года последовал заграничный поход 1814–1815 го­­дов. Когда Наполеон покидает пределы Российской империи, возникает и тут же реали­зу­ется мысль, что на этом нельзя останавливаться, нужно идти на Париж, чтобы лишить его возможности полностью восстановить свои силы. Русская армия вместе с прусской и австрийской переходит в контрнаступление, а Наполеон бежит в Париж и набирает новое войско. Следует целая серия сра­жений, самое известное из которых — лейпцигская Битва народов в октябре 1813 года, где французам противостояли союзнические армии России, Пруссии и Австрии. Режим Наполеона пал, сам он арестован, во Франции к власти воз­вращается династия Бурбонов и устанавливается новый европейский порядок.

Этот порядок связан со Священным союзом европейских государей, созданным в 1815 году на Венском конгрессе. Идеологический смысл Священного союза был напрямую связан с религиозно-мистическими идеями Александра. Рус­ский император оказался охвачен идеей приближающегося конца света, и христианскую Европу предстояло спасать, скрепив единство народов через духов­ный союз их властителей. По мнению Александра, надлежало преодолеть противоречия между разными христианскими конфессиями за счет утопи­ческой идеи «братства» между монархами. Прусский король и австрийский император не выказали большого энтузиазма от инициативы Александра, однако вынуж­де­ны были поддержать его по политическим соображениям. Конкретный смысл союза состоял в том, чтобы стороны координировались в случае возник­новения новых конфликтов — например, поддерживали друг друга в случае национальных революций (как и случилось в первой половине 1820-х годов, например, в Греции). В этот уникальный исторический период Россия стано­вится неотъемлемой частью Европы, доминирует в регионе — именно Алек­сандр I, героизированный победитель Наполеона, диктовал условия новой европейской политики.

Что же случилось после 1815 года? Русские офицеры вместе с армией прошли по всей Европе и неожиданно обнаружили, что побежденные французы живут лучше победителей: у них больше политических прав, они имеют возмож­ность участвовать в управлении страной, в западных государствах нет крепост­ного права и существует сильный средний класс. После окончания войны Алек­сандр до поры до времени колеблется в выборе нового политического курса. С одной стороны, он увлекается консервативными идеями мистического объединения европейских народов. С другой, думает о масштабных преобразо­ваниях: дарует конституцию Польше и заказывает черновик уставной грамоты Российской империи, своего рода российской протоконституции. Однако в 1821 году император делает окончательный выбор в пользу отказа от реформ.

Русское общество сплотилось на поле битвы, однако это не гарантировало ему осязаемых преимуществ в мирной жизни — политическое представительство введено не было, крестьяне так и оставались в крепостной зависимости, иными словами — в рабстве. И в этот момент в среде образованной элиты и, прежде всего, в армии радикализируются оппозиционные настроения — возникает про­ти­воречие между сложившимися после войны ожиданиями и бездействием правительства. 14 декабря 1825 года противоречие разрешится силой — вы­стре­лами картечью на Сенатской площади.

§

Почему французская культура была примером для русского общества конца XVIII — начала XIX века

Пушкинские стихи, написанные очень «во французском вкусе», в духе изящной и легкой французской поэзии XVIII века,

Играй, Адель,
Не знай печали;
Хариты, Лель
Тебя венчали
И колыбель
Твою качали…

посвящены маленькой девочке Адели, а на ее мать, кокетливую красавицу Аглаю Антоновну, Пушкин написал несколько эпиграмм — очень фривольных, не будем сейчас их цитировать. Аглая Антоновна была француженкой, уро­жден­ной графиней де Грамон — одна из знатнейших французских фамилий. Ее родители входили в ближайшее окружение графа Прованского, младшего брата казненного Людовика XVI и наследника французского престола. После поражения Наполеона в 1814 году он воцарился под именем Людовика XVIII, а в эмиграции жил в разных местах, включая Митаву. Графиня де Граммон была лучшей подругой графини Про­ванской, а ее дочь Аглая вышла замуж за русского офицера, кавалергарда Александра Льво­вича Давыдова, большого барина, хлебосола, гурмана и героя всех напо­леоновских войн. В по­следнее Пушкин, кстати, не верил, хотя и напрасно, и адресовал Александру Львовичу забавные стихи, где поминал «Твой милый нрав, твой милый хрип, / Твой вкус и жирные обеды».

А вот младшему брату Александра Львовича, Ва­силию Львовичу Давыдову, посвящены совсем другие стихи. Пушкин вспоми­нал, как Василий Львович, «перед камином надевая демократический халат», пил «за здоровье тех и той». На языке вольнодумцев той эпохи это значило: за мятежников и за свободу. «Но те в Неаполе шалят, / А та едва ли там вос­крес­нет…» — это о революции на юге Италии. Василий Львович Давыдов был дека­бристом, одним из важней­ших членов Южного общества. Все эти беседы проис­ходили в имении Давыдо­вых Каменка Киевской губернии. Пушкин там гостил во время южной ссылки, как и Денис Давыдов и многие из декабристов.

Мать Давыдовых в первом браке была замужем за Раевским, так что ее сын от этого брака, генерал Николай Николаевич Раевский, знаменитый герой 1812 года, приходился Александру и Василию Львовичам старшим братом. Име­­ние его было поблизости от Каменки. Дочери Раевского вышли замуж за де­­кабристов Михаила Орлова и Сергея Волконского — оба они были героями наполео­но­вских войн, стали генералами один в 26, другой в 25 лет, а Орлов вообще подписал в 1814 го­ду капитуляцию Парижа.

В общем, можно сказать, что многообразные русско-французские связи тут налицо. Воюя с Наполеоном, генерал Раевский писал жене из действующей армии письма на французском языке, что совер­шенно не мешало ни доблести, ни русскому патриотизму. Что касается дальнейшей судьбы упомянутых исто­ри­ческих лиц, то Волконский и Василий Давыдов со­сланы были на вечную каторгу в Сибирь, Мария Волконская уехала к мужу, а вот Аглая Давыдова в 1820-х годах уехала с Аделью в Париж, а после смерти Алек­сандра Львовича вышла замуж второй раз — за бывшего наполеоновского гене­рала Себастьяни, кото­рый потом, уже при июльской монар­хии, даже стал мини­стром иностран­ных дел Франции. Таким образом, оба мужа Аглаи Антоновны были ве­тера­нами и Аустерлицкого сражения, и кампании 1812 года, только с разных сто­рон. А что касается Адели («Играй, Адель, / Не знай печали»), то она ушла во фран­цуз­ский католический монастырь.

На этом примере видны сразу многие линии русско-французских связей той эпохи. Бежавшие от революции эмигранты-аристократы, наполеоновские войны (война тоже своего рода контакт), галантная литература XVIII века и идеи века Просвещения.

Французское Просвещение сочетало в себе эротическую изящную игривость и политическое вольнодумство. Собственно, эротика была родом вольнодум­ства по отношению к строгой религиозной морали, а либертинаж — то есть провозглашение ничем не скованных отношений в интимной сфере — часто оказы­вал­ся так или иначе соположен с либерализмом политическим. Во Фран­ции писатели и философы Дидро, Вольтер, Монтескье писали выдающиеся труды, которые коренным образом переосмысляли общественные отношения (как «О ду­хе законов» Монтескье) и формировали совершенно новую поли­тиче­скую мысль, легшую потом в основу революционных преобразований XIX и XX ве­ков. Но они же известны как авторы дерзких и забавных эротиче­ских сочине­ний, причем зачастую то и другое сосуществовало в одной книге. Отжив­шие нормы, общественное лицемерие, ханжество высмеивались, наси­лие над чело­веческой личностью, несправедливость гневно изобличались, а архаичные по­рядки описывались как дурная нелепость. Много места зани­мала тема анти­кле­рикальная: просветители стремились освободить общество от влияния ка­то­лической церкви. Ярким примером может служить роман Дидро «Монахи­ня» — про незаконноро­жден­ную девочку, отданную матерью в монастырь и пере­жившую бесконеч­ную череду унижений, обид, угнетения от жестоких, лице­мер­ных и раз­вратных монахинь.

Религиозное вольнодумство занимало важное место среди идей французского Просвещения. Марксистская теория полагала, что все это идей­ное движение к Французской революции имело подоплекой стремление вырос­шей и эко­номи­чески окрепшей буржуазии получить соответ­ствующую долю политиче­ской власти, потеснить господствующие аристокра­тию и духовенство. Однако во Фран­ции идеи энци­клопедистов (так называли авторов нового направления, потому что они были объединены работой над томами энциклопедии, издан­ной Дидро и д’Аламбе­ром) были живо подхваче­ны и циркулировали как раз среди высших классов общества. Утонченным ари­стократам дерзкие и остро­ум­ные умозаключения, равно как и либертин­ство, были по вкусу. А власти то смотрели снисходи­тельно, то, решив, что перейдена некая красная черта (особенно в отношении к церкви), принимали репрессив­ные меры — запре­щали «вредные» книги, арестовывали и высылали авторов. Те же Дидро, Воль­тер в разные периоды своей жизни оказывались в разнооб­раз­ных отношениях с двором и аристо­кра­тией: то пользовались чьим-то вы­соким покровитель­ством, то становились изгнанниками и даже узниками.

В России Екатерининской эпохи эта двойственность восприятия новинок французской мысли и словесности еще усиливалась. Вполне можно было быть богатым барином — вольтерьянцем, остроумным скептиком; читать новинки французской литературы, одновременно владеть крепостными и приказывать их сечь на конюшне. Одно другому совершенно не мешало. Барин заботился об образовании себя, делал себя и свой быт более утонченными, усваивал хоро­шие манеры, но все это для него не имело никакого отношения ни к хо­зяйст­вен­ному укладу, ни к крепостным крестьянам, ни к прислуге.

На эту двойную мораль обру­шил­ся Александр Николаевич Радищев в «Путе­шествии из Петербурга в Москву», где главный пафос состоит в том, чтобы сочувствовать крестьянам и относиться к ним как к живым людям. Этим Ради­щев разительно отличался от большинства современников, и, видимо, именно это показалось очень опас­ной тенденцией Екатерине II. Радищев писал о том, как доведенные до край­ности крестьяне восстают против барина, убивают его. Пугачевское восстание было еще очень свежо в памяти и сильно напугало поме­щиков, Радищев при­зы­вал их по крайней мере «не перегибать палку». Как известно, Екатерина II назвала его «бунтовщиком хуже Пугачева», то есть он попал в болевую точку и обозначил фундаментальную проблему, выхода из которой тогда никто не видел, поэтому казалось лучше делать вид, что ее нет.

Екатерина II переписывалась лично с Вольтером и Дидро и даже купила их библио­теки. Это была элегантная форма материальной помощи: купить у философа библиотеку, назначив его же ее хранителем и своим библиоте­ка­рем, то есть книги оставались у него и лишь после его смерти переезжали в Петербург. Импе­ра­трице нравилось создавать себе в Европе образ просве­щенной госуда­рыни с передовыми взглядами. Во Франции, впрочем, не замед­лили сделать ее ге­ро­и­ней скабрезных памфлетов. Например, среди сочинений маркиза де Сада есть описания тайных оргий при дворе Екатерины. И здесь нужно сделать важную оговорку, сводящуюся к тому, что в реальности русский двор жил далеко не столь увлекательно.

Мы говорим о том, что русские дворяне говорили и писали по-французски. То же можно сказать о дворянах немецких, австрийских, польских и так далее. Французский язык тогда играл роль международного языка знати. Благодаря этому общему языку, общей моде, общим элементам культуры аристократы были включены в некое общее поле. Если читать мемуары, дневники и письма дворян той эпохи, то видно, как легко они вливались в местное общество, путе­шествуя по Европе. В Париже, Риме, Берлине, Вене, Петербурге — стоит при­ехать, явиться к кому-то с рекомендательным письмом от общего знакомого, и путешественник уже включается в местную светскую жизнь: визиты, свет­ские гостиные, балы.

Однако не надо преувеличивать это явление. Может показаться, что дворян­ство было таким космополитическим, европей­ским, однородным. Но это обманчивое впе­чатление. Во-первых, далеко не все говорили по-фран­цузски, даже и среди знати. Например, генерал Арсений Закревский, герой наполе­онов­ских войн, иностранных языков не знал совсем. Он при­над­лежал к выс­шему свету, в ос­новном франкофонному, так что это было нетипично для его круга — это в боль­шей мере относилось к мелким, небогатым дворянам, у ко­торых не было денег на учителей французского для своих детей. Во-вторых, от страны к стране сильно отличались экономические условия, образ жизни, традиции, нравы, прили­чия. Русская знать была более патриархальная, но, к примеру, в России не были приняты обычные для Франции браки, когда обо всем договаривались семьи, а молодые даже не знали друг друга — все же существовало представление, что нужна взаим­ная симпатия. Не было и столь острого конфликта между образо­ванным обществом и церковью в силу совер­шенно иной системы отношений и иного положения церкви в государстве. Нравы в России были патриархаль­нее, проще и в чем-то строже. Даже мода приходила в смягченном виде, самые экстра­вагантные и смелые крайности наряда не употреблялись, да и климат к ним не располагал.

Пушкинская графиня из «Пиковой дамы» в молодости жила в Париже, вра­щалась там в высшем обществе и проиграла в карты герцогу Орлеанскому; тогда-то загадочный граф Сен-Жермен и сообщил ей тайну трех карт. Заме­тим, что Пушкин здесь обращался к долго жившим среди русской аристокра­тии воспо­минаниям о невероятной изысканности, утонченности французского двора и знаменитых аристократических салонов, где искусство любезной и остро­ум­ной беседы было доведено до наивысшего совершенства. Это все было затем сметено и уничтожено революцией, а осколки этого недосягаемо прекрасного мира бежали, в том числе и в Россию.

Имена некоторых из них хорошо извест­ны. Например, Ланжерон, Ришелье — отцы-основатели Одессы. Ришелье, тот самый «дюк» («дюк» по-французски значит «герцог», это просто его титул), отда­ленный родственник пресловутого карди­нала, после Реставрации вернулся во Фран­­цию и стал министром ино­стран­ных дел и даже премьер-министром у Людовика XVIII. Еще один фран­цуз, маркиз де Траверсе, стал русским ад­ми­ралом и много лет при Александре I возглавлял Морское мини­стерство. Имен­но из-за него Финский залив прозвали Маркизо­вой лужей. Или граф Сен-При, генерал русской службы, участник нескольких войн, в 1812 году — начальник Главного штаба 2-й армии, то есть у Багратиона. Помимо этих грандов была еще масса людей попроще, ставших в России учите­лями, гувернерами и, естественно, проводниками французского языка и куль­туры. Даже у истоков античной археологии в Крыму стоял жив­ший в Керчи французский эмигрант Поль Дюбрюкс, любитель древностей.

Русских дворян французская культура, мода, образ жизни, так сказать, «всё фран­цузское» манило и притягивало, но смотрели они на него с некоторой отстра­ненностью, отмечая также «французские дурачества». Наряду с заим­ствова­нием всегда существовала и критическая струя, те, кто призывал больше ценить свое, отечественное, собственные обычаи и уклад. Эта критичность усилилась под воздействием Французской революции.

Мы сейчас, задним числом, знаем, что революция открыла новую эпоху в истории Европы, совершенно преобразила мир политики и социальной мысли. Но для наблюдателей-современников это были в первую очередь очень страш­ные, кровавые события. Тем более в России, где была свежа память о пу­га­чев­ском бунте. Террор, казнь короля и королевы заставили Екатерину II пересмо­треть собственную политику и жестче относиться к вольнодумцам и «француз­ской заразе». Радищев, павший жертвой этой смены правитель­ственного курса, тем не менее не был исключением, он к событиям во Франции тоже отнесся скептично, заметив в своем «Путешествии», что, хотя во Фран­ции все «твердят о вольности», однако цензуру не отменили. В целом русских современников новости из Франции ужасали.

Люди поколения декабристов и Пушкина сами уже не были современниками революции, но в пору их взросления отношение к ней существовало вполне определенно негативное, а уж якобинцы точно считались чудовищами. В не­которых декабристских рассказах можно найти отголоски этого уже в значи­тель­ной мере переосмысленного ими отношения. Например, Сергей Петрович Трубецкой во время следствия, рассказывая о том, как были созданы тайные общества, счел нужным сделать такое пояснение: «Не должно полагать, чтобы люди, вступившие в какое-либо тайное общество, были все злы, порочны или худой нравственности и имели бы дурные и преступные намерения». А декабрист Краснокутский, отвечая на вопрос, откуда он заимствовал сво­бодный образ мыслей, сказал буквально следующее: «В течение двадцати одного года, смело могу сказать, ревностной и бескорыстной службы был всегда слепой испол­нитель приказаний начальства и никого из своих под­чиненных ни сло­вами, ни при­мером не развратил». Обратите внимание на слово «развра­тил». То есть они отвечали на давнее, общее в русском обществе убеждение, что вольнодум­ство, тайные общества — это что-то прежде всего безнравствен­ное, дурное. Как же из этого получились дека­бристы? Как произошел переход?

Предста­вители этого поколения были очевидцами, а многие и участниками наполео­нов­ских войн. Вторжение французов в Россию породило огромный патрио­тический подъем. Декабрист Никита Муравьев, которому тогда было 16 лет, вспоминал, что тогда «я не имел образа мыслей, кроме пламенной любви к отечеству». Затем русская армия прошла через Европу в заграничном походе 1813–14 годов. Любопытно сопоставить, как офицеры — не только бу­ду­щие декабристы — описывали в своих дневниках страны, через которые про­ходили. Германские земли — ухоженные, аккуратные. Оказавшись на постое в любом доме, молодые русские дворяне подробно описывали образцовые рачительные хозяйства, видно, как они брали себе на заметку разные приемы: как высажен сад, как устроен пруд. Восхищались чистотой и опрятностью.

И вот они вошли во Францию. Кругом грязь, все города и местечки разорены, взрос­лых мужчин почти нет, они или в армии, или погибли, все же два десяти­летия непрерывных войн. «Это и есть их хваленая прекрасная Франция?» — восклица­ли русские иронически. Попав наконец в Париж, они, конечно, вели себя как любые туристы, бегали по городу, ходили в театры, в Лувр (это же был первый общедоступный большой музей в Европе, там наконец можно было уви­деть творения великих мастеров, о которых прежде только слышали или знали по гравюрам). И жадно, конечно, наблюдали политические события. Свержение статуи Наполеона с колонны на Вандомской площади — ее с боль­шим трудом опро­кинула толпа фран­цузов, а союзные войска, собственно побе­дители Наполеона, смотрели на это с недоумением. Мол, как же так, эти люди совсем недавно обожали Наполеона, кричали «Vive l’Empereur» («Да здрав­ству­ет император»), а теперь нацепили белые бурбон­ские ко­карды и встречают Людо­вика XVIII. Образованные русские офицеры воспри­ни­­мали это с недоуме­нием и некоторым презрением, все дружно писали о пере­мен­чивости францу­зов. Как же так, где верность убеждениям? Для них самих убеждения были вещью довольно постоянной, статичной: уж если в чем убежден, на том и стой.

Павел Иванович Пестель, тоже своими глазами все это наблюдавший в Париже, потом на следствии описал, как формировались его убеждения:

«Возвращение Бурбонского дома на французский престол… могу я назвать эпохою в моих политических мнениях, понятиях и образе мыслей: ибо начал рассуждать, что большая часть коренных поста­новлений, введенных революциею, были при ресторации монархии сохранены и за благие вещи признаны, между тем как все восставали против Революции, и я сам всегда против нее восставал. От сего суждения породилась мысль, что революция, видно, не так дурна, как гово­рят, и что может быть даже весьма полезна».

Еще одно место из того же показания Пестеля — там были слова, их очень много раз цитировали, о том, что в наше (то есть декабристское) время «дух преобра­зования заставляет, так сказать, везде умы клокотать» и что «проис­шествия 1812, 13, 14 и 15 годов, равно как предшествовавших и последовавших времен, показали столько престолов низверженных, столько других поста­нов­ленных, столько царств уничтоженных, столько новых учрежденных, столько царей изгнанных, столько возвратившихся или призванных и столько опять изгнан­ных, столько революций совершенных, столько переворотов произ­веденных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями оные производить».

Обратим внимание, здесь речь не только и не столько о, пользуясь современ­ным нам языком, «экспорте идей». Рассуждения Пестеля открывают нам два очень важных момента. Во-первых, для наблюдателя той эпохи прежде статич­ный и стабильный миропорядок пришел в движение. Не случайно Пестель так нагнетает, подчеркивает динамизм событий, многократно повторяя слово «столь­ко» — престолов, царств, переворотов. На глазах молодых офицеров монархии, казавшиеся самоочевидным, вечным, не подлежащим переменам способом правления, начали рушиться, заменяться республиками, преобра­зовываться в конституционные и парламентские. Если Великую французскую рево­люцию еще можно было считать единичной аномалией, то теперь уже перемены становились нормой.

Для этого поколения «детей 1812 года» не Французская революция выглядела крушением мира (это скорее верно для их отцов или старших братьев), а вся чере­да событий: завоевания Наполеона, перекройка карты Европы. Да и сам факт, что этот выскочка, Наполеон, оказался на вер­шине власти, стал почти хозяином Европы и переставляет настоящих, кровных королей, как шахматные фигуры, а то и за­меняет своими родственниками. А по­­том терпит поражение и низвергается с вершин, и в этом вроде бы есть некая высшая справедливость. Но даже после этого мир не ста­новится прежним, Бурбоны вер­нулись, а старый порядок, ancien régime, — нет. Более того, многие либераль­ные преобразования осуществлялись самими монархами, и Александр I пода­вал выразительный при­мер. Отсюда проистекал второй момент, о котором го­ворит Пестель: измени­лась моральная оценка этих переворотов, революция оказалась «не так дурна», как прежде считалось. Не то чтобы до того в России никто не задумы­вался о революции в положи­тельном ключе; но всякое поколе­ние заново пере­осмысляет полученный в ходе воспитания и образования багаж знаний, а дека­бристы были воспитаны в боль­шинстве своем консервативно мыс­лящими родителями и наставниками, и дет­ство их пришлось на период, когда русское дворянское общество испытывало ужас от кровавого якобинского террора.

Декабрист Николай Лорер вспоминал, как в 1814 году с однополчанами осма­три­вал дворец Сен-Клу, любовался парком и дворцом, и, когда они вошли в бывший кабинет Наполеона, один из офицеров воскликнул: «Охота же ему была идти к нам в Оршу». Орша была тогда образцом унылого, бедного, уто­пающего в грязи, совершенно ничем не примечательного местечка, настоящей дырой.

Я не зря привела эту шутку про Оршу. Герои возвращались домой, вооду­шевленные патриотизмом, гордые победой, пройдя всю Европу, — а возвра­щались они в родные реалии, так сказать, в эту самую Оршу. Контраст воспри­нимался остро и болезненно. Тот самый патриотический подъем вызывал же­ла­ние изме­нить, улучшить поло­жение России, русского народа. Как же так — рассуждали эти молодые офице­ры, — русский солдат, победитель Наполеона, столько примеров геро­изма, а семьи этих солдат остаются крепостными и жи­вут значительно беднее, чем люди в Европе. Это привело к появлению тайных обществ декабристов, к раз­мышлениям о том, как исправить положение, отсюда интерес людей дека­бристского круга к тому, что мы сейчас назвали бы социальными науками, а тогда называли «политическими». Кружок молодых офицеров, в числе кото­рых был и будущий декабрист Пестель, в 1816 году в Петербурге пригласил известного либеральными взглядами профессора Куни­цы­на, который читал им частным образом лекции по политической экономии.

Это возвращало к трудам французских мыслителей, тех же энциклопедистов, Монтескье, Руссо, и современных декабристам авторов, таких как либерал Бенжамен Констан или консервативный Шатобриан. Десятилетие между оконча­нием наполеоновских войн и восстанием декабристов можно назвать, и време­нем интенсивного освоения ими общественной мысли, «политических наук». Первенство в этой области все еще удерживали французы, влияние немец­кой мысли (там в те же годы развивался национальный романтизм) было не столь заметно. Образованные русские читали в оригинале, на французском языке. Отсюда вытекала специфическая проблема: как говорить об этих про­блемах по-русски. Язык был еще не приспособлен к новой системе понятий.

В 1818 го­ду Александр I произнес речь при открытии Польского сейма (Польша по ито­гам войны вошла в состав Российской империи, но на правах автоном­ного цар­ства, которому император обещал либеральные преобразования). Речь он про­из­нес по-французски, поскольку выступал перед поляками, а фран­цуз­ский играл роль международного языка. Но опубликовать ее собирались также по-русски. Переводил князь Петр Андреевич Вяземский, поэт, друг Пушкина, тогда слу­живший в Варшаве. И он столкнулся с большими трудностями: как пе­редать на русском языке встречавшиеся термины? Сохранилась его переписка с друзьями, с Карамзиным — он советовался, как лучше передать то или иное понятие. Речь шла не только о точности перевода, но и о том, что требовалось найти, приду­мать для некоторых выражений русский аналог.

Сохранились и черновики Пестеля: он тоже размышлял о способах выражения на русском языке того, о чем так привычно было говорить на французском. В об­щем, декабристская мысль, помимо того что это первое масштабное дви­жение за преобразования в России, на фоне этого еще была даже чисто словес­ным, языковым приспособлением нового лексикона, круга понятий, а он шел из Франции, от французской мысли.

Период конца XVIII — первой четверти XIX века был, пожалуй, временем, когда именно французское влияние было в России не только сильным, но и почти не конкурировало ни с каким иным. В следующие десятилетия такой, условно говоря, «монополии» французской культуры уже не было.

§

Почему Пушкин стал главным русским поэтом

В июне 1880 года в Москве открывали памятник Пушкину. Это событие стало громадным трехдневным празднеством, торжеством русской литературы, начи­­навшей в то время обретать мировое признание. Перед толпами почита­телей выступали Ключевский, Тургенев, Аксаков… Но главной сенсацией стала Пушкинская речь Достоевского, которая явилась завещанием писателя, скон­чавшегося через полгода.

Свою речь Достоевский начал цитатой из Гоголя, который за полвека до этого назвал Пушкина «чрезвычайным и, может быть, единственным явлением русского духа», «русским человеком в его развитии, каким он, может быть, явится чрез двести лет». Достоевский назвал Пушкина еще и явлением проро­ческим и говорил не только и даже не столько о самом поэте, сколько о буду­щем предназначении России. Мысль, что о характере целого народа можно судить по твор­­честву одного (пусть даже и гениального) поэта, не показалась никому ни странной, ни удивительной. Напротив того, ко второй половине XIX века она уже успела получить общее признание. А русская литература ощущалась всеми как главное национальное достояние и центр духовной жизни всего народа.

Русская поэзия шла к такому общественному статусу более ста лет. Первые писатели Нового времени, которые появились в России после Петровских реформ, за редкими исключениями были государственными чиновниками, получавшими жалованье за свои литературные труды — прежде всего за заказ­ные переводы и стихи по случаю придворных праздников. Один из создателей русского стихосложения, Василий Тредиаковский, был зверски избит по при­казу кабинет-министра Артемия Волынского за то, что отказался написать стихо­творение на свадьбу придворных шутов. Вельможа счел, что поэт пре­ступно пренебрег своими прямыми обязанностями. Тредиаковский был вы­нуж­ден подчиниться и написал поздравительную эпиталаму, начинавшуюся строкой «Здравствуйте, женившись, дурак и дура».

Чуть позже Ломоносов, также по долгу службы обязанный писать оды и по­хваль­ные царствующим особам, уже пытался реализовать в них свою мечту о вы­сочайшем покро­ви­тельстве просвещению и наукам. Ломоносов также пере­вел на русский язык слова Гора­ция о том, что именно поэты создают славу героев и правителей в веках:

Герои были до Атрида,
Но древность скрыла их от нас.
Что дел их не оставил вида
Бессмертный стихотворцев глас.

Атрид — это греческий царь Агамемнон, воспетый в «Илиаде» Гомера. Веро­ятно, руководствуясь этими соображениями, Екатерина II, прочитав понра­вившуюся ей «Оду на великолепный карусель» Василия Петрова, написанную по случаю конного праздника при дворе, назначила поэта своим придворным чтецом, а затем библиотека­рем. А потом, познакомившись с одой Державина «Фелица», даже произвела того в губернаторы — исключительно потому, что ей понравились поэтические похвалы.

Тебе единой лишь пристойно,
Царевна! свет из тьмы творить;
Деля Хаос на сферы стройно,
Союзом целость их крепить;
Из разногласия согласье
И из страстей свирепых счастье
Ты можешь только созидать.
Так кормщик, через понт плывущий,
Ловя под парус ветр ревущий,
Умеет судном управлять.

Но как бы ни рос социальный престиж поэзии, на протяжении всего XVIII века поэт сохранял подчиненное положение по отношению к монарху.

На рубеже столетий ситуация начинает меняться: во всей европейской культуре одновременно распространяются две взаимосвязанные концепции. Несколько упрощая, можно сказать, что это идея гения и идея народа. Слово «гений» возникло еще в Древнем Риме и обозначало тайного духа, незримо обитавшего в человеке, семье или местности и определявшего их свойства. Отсюда до сих пор сохранившееся в русском языке выражение «гений места». Потом посте­пенно это слово все чаще стало обозначать присутствие божества, одушевляю­щего творца. А с XVIII века — самого творца. Оригинальный ге­ний — вдохнов­ленный свыше — все чаще противопоставлялся ремесленнику, который пишет по выученным правилам и подражает предшественникам.

Немецкие литераторы 1770-х годов, которые разделяли эту концепцию, сами называли себя «бурными гениями». Почти одновременно в том же литератур­ном кружке зарождается представление о народе — не как о совокупности подданных того или иного монарха или приверженцев господствующей церкви, но как об особой исторической личности, обладающей своим харак­тером и неповто­римым складом души, который отражается прежде всего в языке, фольклоре и народных песнях. Наиболее сильно и определенно эту точку зре­ния сформу­ли­ровал Иоганн Готфрид Гердер:

«По языку, по тону и содержа­нию старинные песни представляют подлин­ное мышление своего племени… самый ствол, сердцевину нации. <…> Кто прене­бре­гает ими и не чувствует их, тот пока­зывает, что он так погряз в пустом подра­жательстве всему иностран­ному, так запутался в невесомой мишуре чуже­земного маскарада, что разу­чился ценить и ощущать все то, что состав­ляет тело нации. Следо­ва­тельно, он — искусственно привитый заморский побег или одиноко реющий в воз­духе, оторвавшийся от ветки листок».

Для Германии, разделенной на два десятка государств, такая идея означала единство народной жизни поверх государственных границ. Идея о том, что немецкий народ существует как единое целое, была сначала сформулирована в культурной плоскости, а затем перенесена в политическую. В XIX веке после­дователи Гердера создали на ее основе проект государственного объединения Германии.

На первый взгляд, концепции гения и народа противоречат друг другу. В фигу­ре оригинального гения подчеркнуто индивидуальное или даже индивидуали­сти­ческое начало. А образ народа, напротив того, предполагает преклонение перед началом коллективным. Однако в действительности между этими идеями существовала ясная внутренняя связь, позволившая им войти в мощ­ный резонанс. Гений — это именно тот, кто способен выразить душу на­рода как коллективной личности. Великий поэт (речь чаще всего шла именно о поэ­зии) — это тот, кто создает на языке своего народа произведения, вопло­щаю­щие его сокровенные чаяния и свойства.

В Германии на роль такого поэта постепенно выдвинулся Гете, который перво­на­ча­льно был одним из «бурных гениев», хотя сам в дальнейшем критически относился и к националистическим упованиям, и к так называемому языко­вому патриотизму своих поклонников. В Британии на эту роль был выдвинут интерпретированный в романтическом духе Шекспир. В Италии — Данте, в Испании — Сервантес. Из крупных европейских культур, пожалуй, лишь Франция не назначила своего народного гения — вероятно, потому, что пред­ставление о народе как об особой личности было специально нацелено на то, чтобы подорвать лидерство французской культуры, несомненное для эпохи Просвещения. В отличие от разделенной Германии, Россия была централи­зованной многонациональной империей, достигшей в первые десятилетия XIX века небывалого могущества, по крайней мере в военной сфере. И все же, чтобы чувствовать себя уверенно среди европейских народов, бурно про­буждав­­шемуся русскому национальному самосознанию требовался свой великий поэт.

После грандиозных побед русского оружия в кампании 1812–1814 годов ожи­дание гения достигло своей кульминации. В эти годы был еще жив Державин, чья слава певца побед Екатерины II была исключительно велика. Более того, воен­ная кампания выдвинула нового кандидата на роль первого поэта — Васи­лия Жуков­ского. Его «Певец во стане русских воинов» был самым попу­лярным стихот­ворением военных лет. А «Послание императору Алексан­дру» стало обоснованием внешне­политического и идеологического курса рус­ской монар­хии в первые годы после победы над Наполеоном. Но именно статус придвор­ных поэтов мешал им вос­при­ниматься в качестве поэтов народных. К тому же страна, пережившая, воз­можно, самый героиче­ский момент своей истории, напряженно ждала нового имени.

«Пришла пора — она влюбилась», — писал Пушкин в «Евгении Онеги­не» о чув­ствах, проснувшихся в Татьяне. Так и Россия — сразу же, с первого взгляда влю­билась в своего гения. Первыми откликнулись собратья. «Пушкин уже в лицее пере­щеголял всех писателей», — сказал Державин Сергею Тимофе­евичу Акса­кову, послушав, как юный поэт на лицейском экзамене читает свое стихотво­рение «Воспоминания в Царском Селе». «Задавит, каналья!» — писал восхи­щенный Вяземский Батюшкову после того, как они с Жуковским прочи­тали то же самое стихотворение. Получив письмо, Батюшков, в то время знаме­нитый поэт, отпра­вился познакомиться с 15-летним юношей в Царское Село.

Пуб­лика быстро подхватила эту оценку. А главное — в нее поверил сам Пуш­кин, точно почувствовавший, на какой источник ему необходимо ссылаться, чтобы обосновать легитимность своих притязаний. «И неподкупный голос мой / Был эхо русского народа», — написал он в послании к Плюсковой в 1819 го­ду. Стихотворение это было посвящено жене Александра I импера­трице Елизавете Алексеевне, популярной среди молодых вольнодумцев. Юный автор, еще не­давно выпущенный из лицея, чья литературная известность была основана на игривой поэме «Руслан и Людмила» и нескольких ненапечатанных стихо­творениях вольного содержания, позволял себе противопоставлять импе­ра­трицу ее царственному мужу. В отличие от Ломоносова, Державина или Жу­ков­ского, он чувствовал себя равным монарху, поскольку говорил с ним от ли­ца русского народа. Который в то время едва ли слышал его имя. Чита­тельская аудитория за пределами двух столиц была невелика и ограничивалась тонким образованным слоем.

Екатерина награждала и приближала к себе Петрова и Державина, Александр — Жуковского и Карамзина. Пушкина он сослал. Но в эпоху нараставшего обще­­ственного недовольства ссылка только подчеркнула статус молодого поэта, особенно выросший после появления так называемых южных поэм — «Кавказ­ского пленника», «Бахчисарайского фонтана», «Цыган». В этих поэмах Пушкин ориентировался на самое мощное и популярное явление современной ему евро­пейской литературы — байронизм. Просвещенная Европа пристально следила за творчеством и судьбой Байрона, ставшего едва ли не первой культовой фигу­рой (в современном смысле) в истории мировой литературы. Заставив своих байронических героев действовать в новоприсоединенных провинциях Россий­ской империи, на Кавказе, в Крыму и Бессарабии, Пушкин включал Россию в единую культурную жизнь европейских народов.

После разгрома декабристов император Николай I решился пойти навстречу начавшему формироваться в России общественному мнению и возвратить поэ­та в Петербург. Взяв Пушкина под личное покровительство, он подписался под устоявшейся к тому времени оценкой значения его творчества. Как из­вестно со слов раздраженного монарха, когда тот объявил поэту высочайшую милость, Пушкин немедленно присел на стол прямо в кабинете императора. Эта стран­ная связь, своего рода интимность, существовавшая между поэтом и монархом, подчеркивала особые свойства русского гения. Его тайную бли­зость и явное соперничество с государственной властью. Пушкин добросове­стно и ответ­ственно принял на себя обязанности поэта в их специфической русской версии. Он взялся предстательствовать перед престолом за страну и отчасти даже перед страной за престол. Фатальное взаимное непонимание обеих сторон, их существование в отделенных друг от друга мирах нашло свое отражение в «Медном всаднике», где, как проницательно заметила Ахматова, своеобразно преломилась история бунта на Сенатской площади, мучившая Пушкина до конца его дней.

…Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!..» И вдруг стремглав
Бежать пустился.

Пути власти и общества в России расходились непоправимо. Пушкин пытался преодолеть это расхождение, которое после его гибели становится фатальным. Столь же непримиримым оказался и конфликт народности и европеизма, опре­деливший вспыхнувшую после смерти поэта полемику западников и славяно­филов. Сам Пушкин, тоже увлекавшийся в 1830-е годы идеями народности и даже писавший сказки в фольклорном духе, пытался объединить эти два начала в своем «милом идеале», как он назвал Татьяну в последней строфе «Евгения Онегина». Его русская душой героиня «по-русски плохо знала»: «И выражалася с трудом / На языке своем родном». Она была в равной сте­пени сформирована «преданьями простонародной старины» и «обманами Ричард­сона и Руссо» — образцами, почерпнутыми из западноевропейских рома­нов.

По мере того как монархия утрачивала свою сакральность и престиж в глазах образованного общества, романтическая абстракция народа все больше наби­рала в значимости и весе. Если раньше поэзия была призвана прежде всего вос­певать победы государства, то теперь от нее ждали отражения глубин народ­­ной души. С 1830-х годов русская критика все больше размышляет о на­род­ности ли­тературы. Признанный гений у нее уже был — оставалось предста­вить его идеальным выразителем национального духа.

Конечно, задача изобра­зить самого европейского из русских поэтов вопло­ще­нием уникального русского характера была не из простых. В 1830-е годы попу­лярность Пушкина падает, а литературная критика даже пыталась опре­делить на роль народного поэта Крылова, чьи басни издавались немыслимыми даже для Пушкина тира­жами. И все же рядом с Шекспиром и Гете Крылов как-то не смотрелся. Побор­никам русской народности надо все же было пы­таться интерпретировать в сво­ем духе творчество уже признанного гения. Критик Иван Киреевский, впослед­ствии один из основателей славянофильства, пола­гал, что Пушкин прошел через три периода: итальянско-французский (когда в подражание Лудовико Ариосто написал «Руслана и Людмилу»); ан­глий­ский (когда, вдохновляясь Байроном, создавал южные поэмы) и высший, собственно русский, начавшийся с «Бориса Годунова». О тех же трех периодах в творчестве Пушкина говорил в своей речи Достоевский. Большую часть речи он посвятил Татьяне, в которой увидел тип женщины совершенно русской, уберегшей себя от наносной лжи, которая определила, с его точки зрения, личность Онегина. Однако Достоев­ский не стал противопоставлять нацио­наль­ность Пушкина его европеизму. Он нашел иное, вполне сильное и элегантное решение. Достоев­ский увидел в творчестве Пушкина важнейшую черту нацио­нального харак­тера, каким он представлялся автору «Братьев Карамазовых», — способность понимать другие народы лучше, чем те способны понимать себя сами. Он говорил:

«…В Европе были величайшие художественные мировые гении — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но… ни у кого из них не видим этой способности, а видим ее только у Пушкина. Не в отзывчивости одной тут дело, а именно в изумляющей полноте перевоплощения. Эту спо­собность, понятно, я не мог не отметить в оценке Пушкина, именно как характернейшую особенность его гения, принадлежащую из всех всемирных художников ему только одному, чем и отличается он от них от всех. <…> Способность эта есть всецело способность русская, нацио­нальная, и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как со­вер­шеннейший художник, он есть и совершеннейший выразитель этой способности, по крайней мере в своей деятельности, в деятельности худож­ника».

В этом анализе есть отчетливое политическое измерение. Народ, способный понять душу других народов, является естественным лидером всемирной политической системы. Прославление всемирной отзывчивости пушкинского гения оказывается едва прикрытой легитимацией политических притязаний Российской империи. Достоевский не сомневался, что назначение русского человека — всеевропейское и всемирное. И стать настоящим русским, вполне русским, может быть, и значит только — стать братом всех людей, всех чело­веков. Он говорил:

«Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобре­тен­ная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоеди­не­нию людей. Если захотите вник­нуть в нашу историю после петровской реформы, вы найдете уже следы и ука­зания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племе­нами, даже в госу­дар­ственной политике нашей».

Миф о Пушкине обрел свою законченность и подобающую памятнику мону­ментальность. Конфликты между дворянским космополитизмом и роман­тическим национализмом, между лояльностью престолу и либеральным вольномыслием, которые составляли содержание мучений, поисков и кризиса в последние годы жизни поэта, оказались сняты в образе величественного про­рока идеи имперского мессианства. Ни советские, ни постсоветские идеологи не смогли добавить к этой мифологии ничего существенно нового.

Оцените статью
Реферат Зона
Добавить комментарий