Зачем петр i брил бороды?
Историк XIX века Михаил Погодин писал: «Мы просыпаемся. Какой нынче день? — 18 сентября 1840 года. Петр велел считать годы от Рождества Христова, Петр Великий велел считать месяцы от января. Пора одеваться — наше платье сшито по фасону, данному первоначально Петром, мундир по его форме. Сукно выткано на фабрике, которую завел он, шерсть настрижена с овец, которых он развел. Попадается на глаза книга — Петр Великий ввел в употребление этот шрифт и сам вырезал буквы. Вы начнете читать ее — этот язык при Петре сделался письменным, литературным, вытеснив прежний, церковный. Приносят вам газеты — Петр Великий начал их издание. Вам нужно купить разные вещи — все они, от шейного платка до сапожной подошвы, будут напоминать вам о Петре Великом. Одни выписаны им, другие введены им в употребление, улучшены, привезены на его корабле, в его гавань, по его каналу, по его дороге. За обедом, от соленых сельдей до картофеля, который сенатским указом указал он сеять, до виноградного вина, им разведенного, все блюда будут говорить вам о Петре Великом. После обеда вы едете в гости — это ассамблея Петра Великого. Встречаете там дам, допущенных до мужской компании по требованию Петра Великого. Пойдем в университет — первое светское училище учреждено Петром Великим. <…> Мы не можем открыть своих глаз, не можем сдвинуться, не можем оборотиться ни в одну из сторон без того, чтобы не встретился с нами Петр: дома, на улице, в церкви, в училище, в суде, в полку, на гулянье, все он, всякий день, всякую минуту, на всяком шагу!»
Ни об одном позднейшем правителе России нельзя сказать ничего подобного. Даже теперь, в XXI веке, мы не можем опровергнуть Погодина. Мы до сих пор находим начала, истоки, причины, уводящие нас к Петру — истинному демиургу, основателю русского культурного существования.
Многие явления культуры были именно инициированы Петром, они были привнесены в русскую жизнь по его воле, по его инициативе. Более того, озирая все, что он создал, учредил, изменил всего за четверть века, отмечая эту необыкновенную кучность, густоту привнесенных в русскую жизнь культурных новаций, мы не можем не признать, что, придя в мир, Петр как будто реализовывал некую программу. Первым, кто это заметил, был Петр Чаадаев, который в «Апологии сумасшедшего» писал: «Наше громадное развитие есть только осуществление этой великолепной программы. <…> Высокий ум этого необыкновенного человека безошибочно угадал, какова должна быть наша исходная точка на пути цивилизации и всемирного умственного движения».
Уже современники поражались, глядя на Петра: внешне и внутренне он казался выходцем из какого-то другого мира, непривычного для традиционной России. Кому-то он казался вообще Антихристом, кому-то — нерусским, подмененным, иностранцем. Между тем его культурные инициативы были непосредственно связаны с тогдашней жизнью России и личным опытом Петра.
Во-первых, политическая судьба юного Петра была очень драматична, если не сказать трагична. Она принесла ему столько страхов, разочарований, огорчений, что в культурной ориентации на Запад, в отрицании традиционного московского порядка он видел собственное спасение. И видел будущее врученной ему державы, скорейшее преодоление ею видимого всем отставания. Он говорил, что легче строить новое, чем чинить старое, и действовал резко, спрямляя путь своей страны в историю.
Как выразительно писал тот же Чаадаев, «…он хорошо понял, что… нам незачем задыхаться в нашей истории и незачем тащиться, подобно западным народам, чрез хаос национальных предрассудков, по узким тропинкам местных идей, по изрытым колеям туземной традиции, что мы должны свободным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой. И вот он освободил нас от всех этих пережитков прошлого… он открыл наш ум всем великим и прекрасным идеям, какие существуют среди людей…».
Культурные инициативы Петра были следствием его решительного отрицания культуры Московии, современной ему России с характерным для нее глубоким уважением к отеческой старине, традициям, православной вере, стародедовским обычаям. Отсюда привычное для Петра постоянное принижение московского, старорусского начала, высмеивание его как дикости, суеверия. Отсюда и его противопоставление старины и новизны, регулярного Петербурга с его прямыми улицами и хаотичной Москвы с ее тупичками, которые несли ему опасность, угрозу, России — и Запада. Это противопоставление проходит по всей его жизни.
Во-вторых, все его начинания были проникнуты популярной в Европе философией рационализма, были следствием, отражением распространенного тогда культа опытного знания. Началами рационализма проникнуты петровские преобразования во многих областях русской культуры. Достаточно взглянуть на следы Петровских реформ — например, реформы алфавита — и вспомнить, к примеру, ту памятную страничку, исчерканную резким пером Петра: из многочисленных написаний букв русского алфавита XVII века он вычеркнул все те, которые были сложны, требовали усилий при воспроизведении, и оставил лишь те, что были просты, удобны в повседневной жизни. Порой кажется, что правку эту делал современный человек — человек рационального XX века. Внедряя эти принципы рационализма, точности, системности, он их противопоставлял тому, что не любил в московской Руси, тому, что он называл «московский авось», «московский тотчас».
В-третьих, многие культурные инициативы Петра были окрашены его личными вкусами, его интересами, его пристрастиями — а он был человек очень страстный. Известно, что его вечной любовью, истинной страстью была Голландия. Он вообще мечтал там жить. Им овладела мечта создать на берегах Невы любимый им город, Амстердам. Он так и называл Петербург — «второй Амстердам». Он хотел построить на прокопанных каналах копию этого прелестного города с его фахверками, шпилями, разводными мостами. И это, конечно, отразилось на архитектуре Петербурга и на жизни его обитателей. Да и в мелочах он хотел походить на голландского богатого бюргера, жить в уютных низких комнатах с кафельными простенками и печами, читать, сидя перед камином, голландские газеты, покуривать голландскую трубочку.
Порой кажется, что в этом увлечении Петра всем голландским не было меры. Известен анекдот о том, что Петр сам тачал сапоги и носил их, но на самом деле мы знаем, что все это он заказывал в Голландии, а ткани — во Франции. Порой кажется, что он ел только заграничную еду и не пил, не ел ничего русского. В 1712 году — во время Северной войны со Швецией — он просил через русских дипломатов, которые встречались со шведами в Гамбурге, чтобы шведы разрешили пройти в новый город Петербург хотя бы одному кораблю с провизией из Голландии, — так тяжко он страдал без голландской селедки, без устриц, угрей, спаржи, а главное — без обожаемого им голландского сыра.
Все это — и философия рационализма, и отношение к старине, и любовь к Голландии, к тому же сыру — развернуло Петра к Западу, к европейской культуре, европейской традиции, которую Петр во многом уже считал своей. Это восприятие не было слепым, бездумным: как рационалист, прагматик и даже циник, он не идеализировал западную цивилизацию, он вообще-то не очень любил Запад с его демократией. Он осмысленно, целеустремленно и даже деловито отбирал в этой огромной лавке культурных ценностей Запада то, что, как ему казалось, подходит для России. В дальнейшей исторической перспективе Россия усвоила многие культурные инициативы Петра. И в этом смысле нельзя не сказать, что, кажется, он угадал.
Петр сделал очень много для переноса в Россию совершенно необходимых ей культурных и интеллектуальных ценностей, начиная с закупок каких-то важных предметов, произведений искусства, и заканчивая отправкой молодых людей за границу для получения и военно-морского, и художественного образования. И это стало впоследствии распространенным обычаем: каждый выпускник Академии художеств был обязан поехать в Италию и там стажироваться.
Нельзя забыть и о том, что Петр приглашал множество иностранных мастеров и ученых в Россию. Были целые, как писали в литературе, «десанты» — французские, голландские, немецкие. Великий математик Леонард Эйлер писал, что если бы не Петербургская академия наук, в которую его пригласили, то на Западе он бы так и остался кропателем. Потому что Россия — это была terra incognita, неизведанная земля, о которой никто не знал — ни географических карт, ни коллекций. И множество ученых поехали сюда так, как они ехали в Америку. И это все благодаря Петру.
Без сомнения, Петербург сыграл особую роль в приобщении России к культуре. Он вообще строился как западный город. Статус административной, военной, морской столицы делал неизбежным сосредоточение в Петербурге разных образованных специалистов со связями на Западе, с широкими культурными потребностями, с обширными знаниями. К тому же почти сразу город стал крупнейшим центром образования. Уже в XVIII веке кварталы, близкие к Неве, на Васильевском острове, назывались «Францужеская слобода» и напоминали университетские городки Запада.
Здесь можно было увидеть самых разных студентов. Кроме кадетов сухопутного и морского корпусов, здесь можно было увидеть студентов Академии художеств, учеников гимназии, Академии наук. Здесь встречались студенты Горного училища с 22-й линии (там все говорили только по-немецки), учительской семинарии; здесь были ученики Благовещенских и других школ с Большого проспекта. Появилось и множество частных учебных заведений. Не случайно здесь, в месте обитания русской интеллигенции, петербургской интеллигенции, был открыт Петербургский университет, а потом знаменитая гимназия Мая, женские Бестужевские курсы.
Так формировалась питательная среда для развития русской культуры и науки. И благодаря Петру рос этот гумус культуры, без которого невозможно развитие нации. Можно привезти книги, приборы, но важно, чтобы были люди, которые могли ими пользоваться, которые были проникнуты идеями культуры. Эманация этой петербургской субкультуры волнами расходилась с берегов Невы по всей Российской империи, формируя в целом русскую национальную культуру, которая уже немыслима была без Петра, его любимой столицы, без имперского периода в истории России.
С Петром и его культурными инициативами наступила новая эра русской национальной и имперской культуры. Но, приникая к источникам других культур, он яростно уничтожал свою, унаследованную от предков культуру, которой к этому времени было уже почти тысяча лет.
Можно довольно уверенно сказать, что Петр ненавидел Москву. Даже царский дворец в Кремле он бросил (в итоге он обрушился, и приезжающие потом русские императрицы останавливались в Лефортово или в Головинском дворце), потому что он ненавидел этот Кремль, этих бояр, этих стрельцов, имя которых он вообще запретил упоминать. И, конечно, правление его сестры Софьи, когда она фактически захватила в 1682 году власть и семь лет правила Россией. Эти семь лет были наполнены для Петра страхом за свое физическое и политическое существование, поэтому было естественным неприятие этих длинных бород, этих длинных платьев, всего, что было связано с Москвой. Кроме того, это происходило в силу обстоятельств его политической жизни: он был выброшен из закрытого мира традиционного Кремля, он поселился в Преображенском — и не прошел той школы, которую проходили в этом замкнутом пространстве Кремля, в этом запретном городе все его предшественники. Петербург для него был альтернативой Москве, альтернативой всему старорусскому.
Для Петра старина была синонимом всего вредного, плохого, смешного, неудобного, нерегулярного. С его реформ в общественном сознании запечатлелось (и это, надо сказать, во многом благодаря его пропаганде) представление о том, что допетровская культура плоха, примитивна, малоинтересна.
В сущности, до недавнего времени, до коллекций икон художников Грабаря, Корина, до повести «Черные доски» Солоухина, до фильма «Андрей Рублев» Тарковского, до исследований академика Дмитрия Лихачева повсеместно царило убеждение, что древнерусская культура вторична и тупикова.
Причем такое отношение к допетровской старине из Российской империи перекочевало в советскую империю. И были еще живы люди, которые помнят «открытие» Андрея Рублева или Дионисия — ведь эти росписи, эти иконы были замазаны, «подправлены» синодальными богомазами. Синодальный период Русской православной церкви нанес серьезный ущерб культуре, которая была унаследована от предков.
И самое главное, что прервалось немало культурных традиций, инициатив, которые составляли сущность русской культуры. Кажется, что Петр — и это хорошо видно по его указам — будто ломал русскую культуру через колено, поступал с ней, как завоеватель. Достаточно почитать его указы: это как будто комендант оккупированного города.
В некотором смысле даже Реформация на Западе не была столь радикальна в отношении культуры, как культурная политика Петра в России. И, как-то невольно сравнивая Россию и Японию времен правления императора Мэйдзи, когда прошли грандиозные реформы, сделавшие, в сущности, Японию современной, понимаешь, что модернизируя страну, ее экономику, армию, создавая флот и активно общаясь с иностранцами, перенимая достижения их культуры, Петр все-таки, наверное, имел возможность сохранить традиционные, старинные формы одежды, обычаи, песни.
Но даже не это самое важное. Дело в том, что в Петровскую эпоху и благодаря Петру произошел тот важный тектонический разлом в культуре, в ментальности русских людей, который столетиями не дает нам покоя. Раньше, до Петра, народная культура была широко распространена в русском обществе, включая и его верхи. Песельники, сказочники, шуты были вхожи в дом как боярина, так и простолюдина, царя и холопа. Общие праздники и обычаи предков равно почитались на всех уровнях, во всех стратах русского общества. Теперь же, с Петра, с введением западных одежд, праздников, обычаев интеллектуальная и властная элита, часть русского общества, все дальше и дальше отходила от народа, становилась чуждой ему, вызывая неприятие, насмешку своими париками, непонятным выговором сначала на немецком, а потом на французском языке.
Одновременно происходил очень важный перелом: культурный переворот Петра в сочетании с ужесточением крепостного права отделил элиту от народа. Да, они встречались под сводами церкви, но, что интересно, стояли отдельно. Последствия этого культурного раскола были в целом драматичны. Потому что народ, лишенный своих вождей-интеллектуалов, зачастую устраивал страшные бунты — те самые, как писал Пушкин, «бессмысленные и беспощадные». А у элиты — по крайней мере, у той ее части, которая рефлексировала, которая понимала проблемы народа — появился комплекс неполноценности, некая вина перед своим народом, который страдает, который живет в грязи, — а мы, мол, такие образованные, живем гораздо лучше него. Произошло то страшное, что называется разрывом преемственности культуры.
Во многом это было связано с церковной реформой Петра, который попросту отменил патриаршество и ввел коллективное управление Церковью — Священный синод. Этот синодальный период, который длился почти 200 лет и закончился в 1917 году выборами нового патриарха, вообще считается мрачным периодом в истории Русской церкви: она стала во многом такой «духовной конторой» при самодержавном режиме. Есть, правда, и свои проблемы в обсуждении этой темы: византийская система православия была устроена именно таким образом, что патриархов и епископов назначал басилевс, и это было перенесено в Россию.
Но самое главное другое. Петр во многом сделал русское государство светским. И появилась невиданная веротерпимость, которой не было раньше. На главной улице Петербурга, на Невском проспекте, стоит множество иноверческих церквей — ни в одной столице мира подобного нет. И эта веротерпимость была связана не только с западными пристрастиями Петра. Он, в принципе, был близок к введению протестантизма в России — в своем стремлении сделать Церковь не только проводником своих политических взглядов, но и центром распространения культуры. Он с горечью смотрел на русских священников — необразованных, не умеющих читать проповеди, а проповедь — это одна из важнейших составных частей деятельности Церкви.
Он стремился образовать священников: для этого он приглашал из Киево-Могилянской академии деятелей Церкви и давал им первые места. Но вот эта казенность Русской церкви (ее «опобедоносивание») в конечном счете сыграла дурную шутку и с самой Церковью: она перестала быть медиумом, носителем духовных ценностей, которые характерны для христианства.
Но и это кажется не самым печальным следствием Петровских реформ, в том числе культурных. Меняя культуру, привнося в нее новое, Петр последовательно отвергал многие социальные институции, источники, которые питали культуру западную. Он провел грандиозные государственные реформы, он изменил социальный облик русского общества — но, выбирая на Западе то новое, что он хотел привнести в Россию, он как бы аккуратно отрезал от западных образцов государственного и социального устройства все, что было связано с двумя важнейшими элементами, на которых зиждется европейская культура, — парламентаризмом и местным самоуправлением.
Даже в одном из указов, когда ему предложили ввести шведскую систему местного управления, в которой главную роль играл пастор и наиболее состоятельные крестьяне, на этом проекте было написано: «Среди русских мужиков умных нет». И это говорится о народе, который за сто лет до этого, в сущности, спас Россию, говорится о земле, которую возглавили Минин и Пожарский и дали новую династию.
Петру нравились западные газеты, он перенял их, привозил их вместе с печатными станами — но оставлял на западном прилавке свободу печати. Понимая, что с английскими и гамбургскими газетами ему не справиться, он находил различные способы давления на них — ну, например, ограничивая гамбургских купцов в Петербурге. Или добиваясь, чтобы какие-то статьи были запрещены к печати — особенно те, которые, как ему казалось, дискредитировали его правление (как мы знаем, далеко не гуманное).
Ко многим западным законам, которые Петр сам исчеркивал, он как бы привешивал дубинку или плетку, которых в этих уставах и законах не было, чтобы угрозами и жестокими наказаниями предупредить тех, кто их нарушает.
Все это Петр называл «спускать с русским обычаем». А русский обычай ему известен: неизменность самодержавия, этатизм, дирижизм, то есть управление экономикой, государством. И в разных формах — крепостничество.
Даже русское дворянство, которое во многом было создано Петром, поначалу представляло собой тоже форму крепостничества, рабства. Молодой русский дворянин не обладал никакими правами: он должен был учиться, ему запрещалось жениться, была масса всяких ограничений.
И, конечно, мы с сожалением должны признать, что Петр своими реформами способствовал консервации многих явлений Средневековья, которые начали размываться до начала его царствования. Все-таки русский XVII век был во многих смыслах свободнее, чем Петровская эпоха. Я приведу такой пример: петровское законодательство запрещало слова «вольный», «свободный». А это, как вы понимаете, очень много значит.
Речь идет о резком усилении крепостного права, о складывании жесткой политической системы, в которой господствовала ничем не ограниченная самодержавная власть — и бюрократия. Вообще, петровский период характерен тем, что могучее государство, самодержавное, развивалось вне поля закона. И поэтому оно было подвержено и дворцовым переворотам, и всему, что было связано с фаворитизмом. В поле права монарх мог быть защищен законами — здесь же этого не было.
В целом можно сказать, что Петровская эпоха, учитывая все социальные, государственные преобразования, резко сузила возможности для несамодержавного, некрепостнического, неимперского, неполицейского развития России. Благодаря петровскому «прогрессу через насилие» (этот термин часто употребляется в литературе) из многих вариантов движения в будущее у России остался только один путь, по которому, в сущности, она идет до сих пор. Петр как бы вытоптал всю поляну альтернатив — точек бифуркации, по которым Россия могла развиваться. И это, конечно, сказалось на русской культуре, которая во многом была и сервильна, и подавляема властью.
Россия вообще тяжело переживала внесенные Петром изменения. Что-то из его культурных инициатив осталось только благими пожеланиями и засохло на корню, что-то исказилось в русском контексте, адаптировалось, изменилось — но многое и каким-то естественным образом, даже удивительным порой, вошло в русскую жизнь, стало своим, нашим.
§
«Упадок Москвы есть неминуемое следствие возвышения Петербурга. Две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом». Эти слова Пушкина во многом определяют современные представления о двух российских столицах как конкурирующих городах. Но сам феномен существования двух столиц не является чем-то исключительным, в целом ряде стран есть «старые» и «новые» столицы (Валлетта и Мдина на Мальте, Алма-Ата и Астана в Казахстане, Дар-эс-Салам и Додома в Танзании, Амстердам и Гаага в Нидерландах). Но именно в России ситуация с двумя столицами стала уникальной. Как пишет современный американский исследователь Сидни Монас: «Россия, как подобает ее двойственной душе, имеет две столицы». Как раздвоилась «русская душа»?
К моменту воцарения Петра, в 1682 году, Москва уже давно была древней столицей России, символом растущего сильного государства, городом царя и патриарха. Но именно эта тесная связь с традицией и сложившимся укладом жизни не пришлась по душе царю-реформатору, пережившему в детстве ужас стрелецкого мятежа. После первых побед над Швецией он стал подыскивать новое место для будущей столицы будущей империи на вновь отвоеванных землях у берега моря. В начале 1703 года на берегах Невы началось строительство нового города, который получил свое имя 29 июня во время освящения митрополитом Новгородским Иовом деревянной церкви Петра и Павла на Заячьем острове. А менее чем через 10 лет столица государства незаметно, без кровопролития и усилий, переместилась из Москвы в Петербург. Точную дату, когда новый город стал столицей, наверное, мы никогда не узнаем, поскольку не было ни указа, ни особого распоряжения. Принято считать, что Петербург стал столицей в 1712 году, когда пребывание Петра на берегах Невы в официальных документах перестало называться походом, но эта дата является условной.
Петербург стал столицей неофициально, исподволь. У этого было несколько последствий. Во-первых, это оставляло простор для разговоров о возможности переноса столицы обратно, в Москву. Многое зависело от отношения к этим городам наследников Петра. Так, при Петре II, сыне царевича Алексея, убитого отцом-императором, вероятность переноса столицы в Москву была очень высокой, но юный государь умер в 14 лет, а приглашенная на престол племянница Петра I, Анна Иоанновна, снова переехала в Петербург, когда Невский проспект уже успел порасти травой. Дочь Петра, императрица Елизавета, развивала все начинания своего отца, в том числе и Петербург. Но современники писали, что «однажды по случаю пребывания двора в 1749 году в Москве Петербург долго оставался пустым даже и по возвращении в него государыни». А вот Екатерина II Москву не привечала: «Я вовсе не люблю Москвы, но не имею никакого предубеждения против Петербурга».
Во-вторых, неофициальный характер переноса столицы породил специфическую ситуацию, когда слово «столица» употреблялось во множественном числе не только в быту, но и в законодательстве. Преступникам запрещали «жить в столицах», а провинциальные дворяне рассчитывали стоимость жизни для двух городов. Москва, где русские императоры продолжали короноваться на царство, не до конца утратила свой столичный статус, хотя Петербург его в полной мере приобрел.
Потребовалось более ста лет и наполеоновское вторжение, чтобы неопределенность в статусе двух городов была осмыслена; в конечном итоге сосуществование двух столиц стало рассматриваться как соперничество за статус столичного города. 1812 год подчеркнул значение Москвы как сердца России, и отныне Москва обрела образ матери городов русских, воплощающей древнюю историю России. Позже в «Медном всаднике» Пушкин завершил создание образа Петербурга как детища Петра, символа новой, имперской России. С тех пор Москва и Петербург обрели свои особые роли, они не столько соперничали за место главного города страны, сколько подчеркивали непохожесть друг друга и, наверное, в какой-то степени культивировали ее.
Прежде всего Петербург был городом чиновников высокого ранга, городом, где решались самые важные государственные дела, а Москва — почитаемой первопрестольной столицей. В Петербурге происходили дворцовые перевороты, приводившие на престол новых монархов, а в Москве устраивались коронационные торжества, на которых монархи, взошедшие на трон, принимали символы державной власти и провозглашали милости подданным. Мысль о необходимости составления нового свода законов родилась в Петербурге, а комиссия, которая должна была начать этот процесс, приступила к работе в Москве — 31 июля 1767 года. Распоряжение о поимке государственного преступника Емельяна Пугачева было отдано в Петербурге, а казнили его на Болотной площади в Москве. Петербург принимал решения о начале войны или заключении мира, а празднование Кючук-Кайнарджийского мира, положившего конец Русско-турецкой войне, проходило в 1775 году на Ходынском поле в Москве.
Различие в облике обеих столиц объясняется и историей их возникновения, и географическим положением. Но главным было то, что строительство Петербурга началось и шло в соответствии с глобальным проектом Петра по реформированию России. Юный государь задумал Петербург как европейскую столицу, противопоставляя его Москве. Петербург строился на новом, «пустом» месте — не физически (последние исследования показывают, что на территории города существовало поселение), а стратегически; он застраивался по плану, большими архитектурными ансамблями. Город получал огромные по меркам тогдашней России материальные и человеческие ресурсы, именно поэтому он строился так быстро. Петербург изначально приобрел структуру, только отчасти заданную рельефом, поэтому в городе прямые широкие улицы, плотно пригнанные друг к другу здания, много мостов. Даже не самые крупные по европейским стандартам архитекторы, приглашенные в Россию, получали здесь невиданный простор для творчества и добивались выдающихся результатов, все европейские архитектурные стили в Петербурге приобретали классическую законченность. Неву, главную водную артерию Петербурга, включили в план, одели в камень и сделали парадной. Она не только обеспечивала город чистой питьевой водой — роскошью, недоступной для многих городов Европы того времени, но и выгодно подчеркивала архитектурные особенности города. Людей, приезжавших и живших в Петербурге, не покидало чувство, что город возник в одночасье по мановению волшебной палочки и уже в парадной форме. «Пустыни немых площадей», как написал уже в начале XX века Иннокентий Анненский, подчеркивали огромные пространства города, где важную часть жизни составляли воинские учения и парады.
Планировка Москвы, напротив, складывалась главным образом стихийно, а попытки определить развитие города сверху, предпринимавшиеся, в частности, Екатериной Великой, не достигали результата. Возможности перестроить, усовершенствовать уже выстроенный город появлялись только после пожаров, которые «освобождали» территорию для строительства, позволяли слегка расширять улицы. Но и в таких случаях строительство требовало денег, а после возникновения Петербурга большая часть финансовых ресурсов империи уходила на него, поэтому Москву отстраивали по преимуществу сами жители, которые следовали уже сложившимся традициям. Средневековый период развития города даже сейчас чувствуется в центре Москвы, где узкие улочки кружат и пересекаются самым прихотливым образом. Москва-река так и не обрела парадного облика, а осталась рекой-трудягой, на которую часто выходили задние дворы усадеб. За много веков Москва смогла создать свой отличительный архитектурный облик, в котором доминировали маковки и купола церквей, располагавшихся на самых высоких местах. Москва складывалась как амальгама постепенно соединяющихся между собой приходов, поэтому даже в центре города оставались огромные заброшенные пустыри.
Противоположность городов закреплялась и особенностями их географического положения. Удаленность Петербурга от Центральной России, его промозглый климат долго не привлекали новых жителей. Только репрессивные меры привели к тому, что Северная столица стала активно заселяться. Так, в 1710 году по приказанию Петра в Петербург перевели до 15 тысяч разных мастеровых с семействами. Среди московских купцов правительство стало выбирать тех, кого надлежало перевезти в новую столицу на казенный счет для заведения торговли. В 1713 году последовал указ, которым все лица, причисленные к царскому двору, в первую очередь царевич Алексей с женой, обязывались постоянно жить в Петербурге и строить здесь дома. Поскольку многие поначалу приезжали туда лишь по долгу службы и без семей, первые жители города «на болоте» были, по сути, чужестранцами. Это положение во многом закреплялось тем, что жители Петербурга, как правило, снимали жилье, а не обзаводились собственными домами. Петербургская сырость приводила к росту цен на дрова, увеличивая стоимость проживания, столичный статус города способствовал росту цен на жилье, увеличивая и без того высокую стоимость строительства. В Петербурге люди как будто прижимались друг к другу, здесь проживало в среднем 35 человек на двор, в то время как в Москве только 22. Скученность и отсутствие солнца (в XVIII веке в году здесь было в среднем только 80 солнечных дней) сделали Петербург столицей чахотки — туберкулеза легких, которая в XIX веке приобрела репутацию романтической болезни. Напротив, Москва находилась в самом центре России, в этом городе хотелось жить, климат с резко выраженными сезонами и умеренной влажностью был привычен.
Петербуржцы долго оставались чужаками в собственном городе, в Москве же были коренные жители, любившие свой город. Да и жизнь в Москве была в какой-то степени проще, многие жили семьями в собственных домах и усадьбах с садами и огородами. Москва вообще внешне напоминала деревню, она была городом больших расстояний, где трудно было передвигаться без транспорта. Климатические особенности двух городов привели даже к различным типам сезонной миграции. Как писал Гоголь: «В Москву тащится Русь в зимних кибитках по зимним ухабам сбывать и закупать; в Петербург идет русский народ пешком летнею порою строить и работать». Так, Петербург был городом, где работают, зарабатывают и служат, а Москва — это город, где наслаждаются жизнью, тратят деньги, где оставалось место для приватности.
Державная воля Петра вместе с особенностями местоположения сделали Петербург конца XVIII века городом каменным, «холодным». Император запретил строить дома из камня где-либо в России, кроме как в новой столице. Запрет этот действовал только до 1728 года, да и насколько он исполнялся, не очень ясно, но центр Петербурга был застроен только каменными домами, хотя в целом по городу их было в три раза меньше, чем деревянных, что не намного больше, чем в Москве, где их было меньше в пять раз. Представление о новой столице как каменном городе усиливалось, поскольку центральные улицы Петербурга были замощены камнем на 90 %, а его реки и каналы одеты в камень. Большую часть года город освещался тусклыми конопляными фонарями мощностью всего в две свечи. Представьте, как гулко раздавались в вечерней мгле звуки проезжающей кареты, цокот копыт лошади по мостовой в каменном длинном прямом тоннеле плотно подогнанных друг к другу зданий, когда «ветер дует со всех четырех сторон». Прибавьте к этому ежедневные полуденные выстрелы из Петропавловской крепости, которые, как часы, определяли жизнь военного морского порта, и барабанную дробь во время маршей и парадов. Деревянная торгующая Москва с кривыми улицами, по которым можно проехать либо летом по земле, либо зимой по снегу, тоже имела свой собственный голос, похожий на голоса многих старинных провинциальных городов, — колокольный звон. Как писал Юрий Лотман: «Петербург будит барабан, а Москву — колокол».
Особенности столиц объяснялись и разным составом жителей двух городов. Выйдя на их улицы в XVIII веке, вы бы не обманулись, решив, что в Петербурге под барабан просыпались в первую очередь военные и иностранцы, в то время как в Москве колокольный звон будил священников и купцов. Статистика подтвердила бы это умозаключение. Численность офицеров и солдат в Петербурге была в семь раз, а иностранцев — в двадцать раз больше, чем в Москве. Священников в Москве было в шесть раз больше, чем в Петербурге. Стало быть, Петербург был военной столицей, а Москва — религиозной.
Но не все социальные различия можно уловить на взгляд и даже выявить по статистическим справочникам. Например, какой из двух городов был дворянской столицей? И Петербург, и Москва славились своим особым дворянским духом. Петербург — блестящим светским обществом, Москва — барским фрондерством: как писал Пушкин, «невинные странности москвичей были признаком их независимости». Цифры показывают, что в конце XVIII — начале XIX века больше дворян проживало в Петербурге, но хорошо знавший русскую жизнь Карамзин называл «столицей российского дворянства» Москву. В 1762 году, после опубликования Манифеста о вольности дворянства, когда дворяне получили право жить там, где хотят, а не где повелевают, многие дворянские семьи стали постепенно перебираться из холодного, каменного Петербурга в древнюю столицу. При Екатерине II Москва стала прибежищем для дворян, которые по тем или иным причинам не могли или не хотели служить императрице. Петр Румянцев-Задунайский после разлада с Потемкиным писал 16 октября 1789 года тогдашнему градоначальнику Москвы Петру Еропкину: «Теперь мое желание непосредственно есть, чтобы водвориться под вашим покровом в матери граде (в Москве. — Е. К.), где все мне подобные, по многим странствиям их, покой обретают».
Важным фактором, определявшим облик и интеллектуальную жизнь обеих столиц, был характер расположенных в них образовательных институций. В Петербурге еще в 1731 году был открыт Сухопутный шляхетский кадетский корпус, призванный готовить дворянских отпрысков к военной службе. В 1764 году там же под непосредственным наблюдением императрицы было основано первое женское учебное заведение — Институт благородных девиц, где девицы от шести до восемнадцати лет обучались всему, что могло им потребоваться не только в семейной, но и в придворной жизни: лучшим из них предстояло стать фрейлинами. В XIX веке даже само расположение знаменитого Царскосельского лицея, сад которого лишь прозрачной решеткой был отделен от императорской резиденции, должно было подчеркнуть неразрывную связь между образованием элиты и императорским двором.
С другой стороны, петербургский Академический университет, входивший в состав Академии наук, хоть и был открыт много раньше Московского, так и не сумел заработать по-настоящему на протяжении целого столетия. Московский же университет, открывшийся в 1755 году под патронажем фаворита императрицы Елизаветы Ивана Шувалова, и существовавшая при нем гимназия для дворян и разночинцев, и открытый позднее Благородный пансион сразу же стали не только центрами интеллектуальной жизни первопрестольной столицы, но и главными образовательными учреждениями империи. Рядом с отпрысками из дворянских семей учились сыновья священников, купцов, мелких чиновников, для которых образование давало хороший старт в будущей карьере и было, как принято сейчас говорить, социальным лифтом. Первоначально выпускники получали обер-офицерский чин при поступлении на военную службу, а с 1804 года любой выпускник с аттестатом мог поступить на должность — неважно, гражданскую или военную, — с 14-м классом. И ученые степени начали приравниваться к чинам по Табели о рангах: например, кандидат соответствовал XII классу, магистр — IX и так далее. Таким образом, Москва была главным городом для студентов и профессоров.
Однако ни купцы, ни дворяне, ни священники, ни иностранцы не были основным населением древней столицы. Москва была в полном смысле слова городом дворовых, крепостных крестьян особого рода, тех, кто жил в домах своих владельцев и находился на содержании своих господ. Как правило, дворовые не имели земли, но часто владели ремеслами конюха, повара, садовника, музыканта или, не имея способности к мастерству, прислуживали, были на побегушках. Их численность составляла около 170 тысяч человек обоего пола. В Петербурге, в свою очередь, тоже было много крепостных, но не столько дворовых людей, сколько тех, кто, являясь крепостным крестьянином, приходил в Петербург наниматься на поденную работу, чтобы выплатить оброк помещику или государству. По словам Гоголя, «в Москву тащится Русь с деньгами в кармане и возвращаются налегке; в Петербург едут люди безденежные и разъезжаются во все стороны света с изрядным капиталом».
Это свидетельство классика идет вразрез с традиционными представлениями о том, что в Петербурге жить было значительно дороже, чем в Москве, но это утверждение во многом основывается на историях дворян, в которых они подчеркивали разорительность проживания в новой столице. И действительно, для дворянской семьи с двумя детьми в конце XVIII века достойное проживание в Петербурге обошлось бы минимум в 3500 рублей в год, для этого нужно было владеть минимум 700 крепостными душами, то есть быть очень богатым помещиком. Требования к содержанию дома, слуг и нарядов для выходов в свет были слишком высоки по сравнению с возможностями большинства дворянских семей: 78 % дворян владели не более чем сотней душ.
Но не все стороны жизни в Петербурге были разорительны: так, питание как в лучших местах города, так и у уличных торговок было вполне доступно для подавляющего большинства горожан. По словам бытописателя-петербуржца Михаила Пыляева, за обед с пивом в лучшем трактире у Френцеля на Невском проспекте или в трактире «Мыс Доброй Надежды» на Большой Морской платили 30 копеек. Получается, что столоваться в одном из лучших мест Петербурга каждый день стоило бы чуть больше ста рублей в год. С другой стороны, покупать горячий обед из нескольких блюд у баб, стоящих по углам больших улиц, можно было всего копейки за две и при этом иметь выбор — то есть за год нужно было потратить чуть более семи рублей. В среднем же рабочий питался в день на 6–7 копеек, то есть в год на 26 рублей, а зарабатывал при этом от 55 до 270 рублей в год. По словам статистика начала XIX века Андрея Шторха, в Москве «всякого человека годовое содержание… по самой малой пропорции стоит 30 рублей». Представители всех социальных слоев могли найти для себя приемлемые и по деньгам, и по статусу места, где можно было вкусно поесть за относительно небольшие деньги. В самом сложном материальном положении оказывались мелкие чиновники, и в первую очередь в Петербурге. Евгений из «Медного всадника» — это такая же неотъемлемая принадлежность Северной столицы, как и его державный антагонист.
Впрочем, если одним современникам бросалась в глаза противоположность двух столиц, другие обращали внимание на их не менее разительное сходство. Как писал в 1811 году Петр Андреевич Вяземский:
У вас Нева,
У нас Москва.
<…>
Мужей в рогах,
Девиц в родах,
Мужчин в чепцах,
А баб в портках
Найдешь у вас,
Как и у нас,
Не пяля глаз.
Москва и Петербург — это две российские столицы или две стороны одной русской столицы, вот уже более 300 лет подчеркивающие свою непохожесть друг на друга с подозрительной болезненностью. Москва не хотела терять статус столицы, в результате приобрела даже больше, став сердцем Российской империи. Женственная, душевная, открытая, уютная, слегка взбалмошная — такой Москва стала. Петербург хотел доказать, что имеет полное право на то, чтобы быть столицей, держать в руках все бразды правления. Надежный, каменный, чопорный, сдержанный, живущий по часам, только такой город мог осуществлять контроль в европейской стране — в России.
§
В 1678 году в Париже вышел роман «Принцесса Клевская», написанный аристократкой мадам де Лафайет. Он открывался описанием французского двора конца XVI века, эпохи последних Валуа, за которым угадывался современный автору двор «короля-солнца» Людовика XIV:
«Роскошь и нежные страсти никогда не цвели во Франции столь пышно, как в последние годы царствования Генриха II. Этот государь был любезен, хорош собою и пылок в любви…
Так как он был удивительно искусен во всех телесных упражнениях, они составляли немалую часть его занятий. Каждый день устраивались то охота, то игра в мяч, балеты, скачки и подобные развлечения…
<…>
Королева, ее свекровь, и Мадам, сестра короля… любили стихи, театральные представления и музыку. Пристрастие короля Франциска I к поэзии и наукам еще царило во Франции; а так как король, его сын, любил телесные упражнения, то при дворе можно было предаваться любым удовольствиям. Но истинное величие и очарование этому двору придавало великое множество особ королевской крови и вельмож, наделенных необыкновенными достоинствами».
В этой идеализированной картине двор показан как пространство «нежных страстей», физических и культурных увеселений. И впрямь Людовик XIV любил оперу и драматический театр, покровительствовал поэтам Мольеру и Расину, в юности сам танцевал. Как и в романе мадам де Лафайет, его многочисленные любовные похождения не оставались его личным делом, но были частью его публичного облика и отмечались роскошными многодневными празднествами. Самое известное из них, состоявшееся в 1664 году, называлось «Увеселения зачарованного острова» и готовилось при участии лучших художников, музыкантов и поэтов. Зачем же это было нужно? Только ли в личном нарциссизме короля было дело?
Эпоха, которую мы называем иногда веком абсолютизма, была и в Европе, и в России веком политических катастроф. Всю вторую половину XVI века во Франции продолжались Религиозные войны, во время которых произошла Варфоломеевская ночь (истребление гугенотов) и прервалась династия Валуа. Эти войны начались в 1562 году, а четырьмя годами позже вспыхнуло восстание протестантских Нидерландов против католической испанской монархии. Оно продолжалось с перерывами восемьдесят лет, до середины XVII века, и закончилось установлением Нидерландской республики. В России со смертью царя Федора Иоанновича и пресечением династии Рюриковичей в 1598 году началась кровопролитная Смута, продлившаяся до воцарения Романовых в 1613 году. В 1618 году началась Тридцатилетняя война в Германии — масштабный конфликт между протестантскими и католическими правителями в Священной Римской империи, в котором участвовали и другие европейские державы. В 1640 году пришла очередь Англии, где началась революция, и следующие двадцать лет прошли под знаком гражданской войны и недолговечной республики. С 1648 по 1653 год во Франции происходили масштабные волнения, известные под названием Фронды и закончившиеся триумфом королевской власти, так называемым абсолютизмом.
Именно на этом фоне складывается в европейских монархиях классическая придворная культура, символом и главным образцом которой стал двор Людовика XIV. Если во время Фронды совсем юный король должен был покинуть Париж, опасаясь народного недовольства, то придворная культура превратила удаленные от столиц загородные резиденции монархов в новый практический и символический центр власти. Переселившись из Парижа в перестроенный по его желаниям охотничий замок Версаль, Людовик удалялся от политики, зависевшей от настроения масс, и создавал иное, закрытое пространство власти, в центре которого стояла физическая личность монарха, единственная точка отсчета для пожеланий и амбиций его подданных. Людовик был далеко не одинок в этом: испанский король Филипп II жил в удаленном от Мадрида Эскориале, а современник Людовика русский царь Алексей Михайлович много времени проводил в подмосковных вотчинах — в первую очередь в Коломенском.
Поговорим о том, как было устроено политическое пространство двора. Согласно немецкому социологу Норберту Элиасу, в Версале Людовика XIV (и других подобных европейских резиденциях) сложилось так называемое придворное общество — особая социальная формация, подразумевавшая новый тип конкуренции дворян и придворных между собой, новую психологию и способы поведения, новое самосознание и отношение к насилию. Раньше, в позднефеодальную эпоху, главы старинных родов и носители славных титулов ощущали себя вассалами короля, самостоятельными владетелями, которые могли (как это происходило еще во время Фронды) удалиться от королевской власти в собственные крепости и сопротивляться ей силой оружия. За таким поведением стояли старинные представления о родовой чести и доблести, сменившиеся в новую эпоху другими. Честь и доблесть определялись теперь верностью королю, в котором сосредоточивалось благополучие нации. От короля, а не по праву рождения дворянин получал почести и награды, и за него, а не за родовую честь должен был жертвовать жизнью на поле боя. С концом гражданских войн конкуренция знати за власть и престиж переместилась с поля боя к королевскому двору. В закрытом пространстве двора она стала осуществляться в личном общении дворян с монархом и между собой — в общении, подчиненном сложным правилам новой вежливости и придворного этикета. Политика стала теперь тайным, кабинетным делом короля и его министров, неподотчетным никакому надзору, а пространство двора, где король являл себя своим подданным, освобождалось от прямых политических функций и становилось пространством досуга. Для своего окружения монарх становился не столько деловитым политиком или доблестным военачальником, сколько исполнителем первой роли в спектакле двора, как будто занятого одними увеселениями. При дворе стали востребованы искусства разного рода — музыка, живопись, литература, театр, — которые делали саму власть и ее повседневное бытование произведением искусства.
Покровительство искусствам и превращение их в язык двора и власти было одним из главных свойств придворной культуры с самых первых ее шагов в Италии эпохи Возрождения, когда римские папы и флорентийские герцоги из рода Медичи заказывали и вознаграждали работы Микеланджело и Рафаэля. Таким образом в закрытом пространстве резиденций создавалась особая форма монаршей харизмы. Помимо юридических прав на престол и способности карать, королевская власть основывалась теперь на определенном режиме чувств, предлагавшем подданным — в первую очередь дворянам, имевшим доступ ко двору, — испытывать личную любовь к королю и восхищение им. И в романе мадам де Лафайет, и в исторической практике Людовика красота и привлекательность короля как будто приравнивалась к его способности покорить себе чувства своих подданных.
Придворное пространство требовало вытеснения политики и войны, отвлекало от нее внимание и силами разных искусств создавало сказку, новый рыцарский роман о прекрасном, всемогущем, не знающем горя короле и его придворных, которым есть дело только до любви. Спектакль благополучного двора нужен был затем, чтобы в эпоху затяжных кризисов приручить и вывести из поля зрения угрозу политического насилия, — но это значит, что катастрофа всегда оставалась в подтексте этого спектакля. Неслучайно в «Арапе Петра Великого» Пушкин описывал увеселения французского двора преемника Людовика в начале XVIII века как предвестие будущей революции: «Оргии Пале-Рояля не были тайною для Парижа; пример был заразителен. На ту пору явился Law; алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей».
Русский двор тоже жил в постоянных колебаниях между кризисом и реставрацией, насилием и его вытеснением. За царствованием Алексея Михайловича, при котором сложилась уже придворная культура со своей литературой и даже театром, последовал затяжной политический кризис. Он охватывал недолгое царствование Федора Алексеевича и правление его сестры царевны Софьи от имени двух недееспособных братьев-царей, Ивана и Петра. Важнейшей силой в этот момент оказались московские солдаты, стрельцы, поднявшие в 1682 году кровопролитный бунт. Царь Петр, вышедший единовластным победителем из этих схваток, в ходе своих прославленных войн, путешествий и реформ выказывал живейший интерес к разным сторонам западного политического и культурного опыта. Но придворное общество с его замкнутостью и этикетом долгое время не привлекало Петра или даже прямо отталкивало. Устойчивый двор начал воссоздаваться в новопостроенном Петербурге только в последние годы царствования Петра и укрепился при его преемниках и преемницах. Петербург, основанный царем на отвоеванных у Швеции территориях, сам представлял собой — особенно поначалу — царскую резиденцию, демонстративно удаленную от старой столицы — Москвы. Постепенно разрастаясь, город выстраивался вокруг царских дворцов, Зимнего и Летнего, и садов. В окрестностях Петербурга возникали начиная с петровских времен более камерные резиденции, такие как Петергоф, Царское Село и Ораниенбаум. Эти резиденции обеспечили пространство двоякого рода: с одной стороны, в них складывалось придворное общество с его развлечениями, с другой — они делали возможными дворцовые заговоры и перевороты, главный институт передачи власти в России XVIII века.
Именно так в 1741 году, через шестнадцать лет после смерти Петра, взошла на престол его дочь Елизавета, которой предстояло царствовать двадцать лет. Ноябрьской ночью она с ротой гвардейцев вошла в Зимний дворец и арестовала правительницу Анну Леопольдовну с мужем и сыном, малолетним императором Иоанном. Начав свое царствование с вооруженного захвата власти и политических процессов, Елизавета вместе с тем избрала для себя роль любимой подданными монархини. С первых же часов правления она стала разыгрывать эту роль перед придворной аудиторией и скоро пустила в ход богатый инструментарий придворной культуры демонстративных увеселений. Театральные и оперные представления, придворные празднества, маскарады и балы стали важнейшей частью политического стиля, или «сценария власти», Елизаветы Петровны. Один из немногих русских поэтов этого времени, Василий Тредиаковский, писал в оде на ее восшествие:
Все зрите, се Елисавета
Сияет коль своим венцем!
Се в багрянице, с слов завета
Пресветло блещет коль лицем!
Прекрасна, щедра, справедлива,
Во всех добротах особлива,
На троне важно коль сидит!
Величие в императрице
Всяк зря и красоту в девице,
Да ону достодолжно чтит.
Комплимент красоте императрицы, звучащий на наш вкус неловко и подобострастно, был принципиально важен для придворного понимания власти. Красота Елизаветы оказывается тут наряду с величием и справедливостью одним из обличий ее господства, политической силой, которая привлекает к самозванной императрице сердца подданных. Речь идет, естественно, не о буквальных чувствах придворных к монархине (хотя в XIX веке друг Пушкина и декабристов поэт Вяземский предполагал, что другой одописец этого времени, Ломоносов, был влюблен в Елизавету). Речь идет скорее о публичной роли, так называемом сценарии власти, который закреплялся и пропагандировался в придворных сочинениях и увеселениях. Неслучайно в строфе Тредиаковского императрица оказывается зрелищем, к которому должны быть прикованы все взгляды и соответствующие им эмоции: все зрите! Монаршая харизма разворачивается как своего рода театр, навязывающий вовлеченным в него подданным определенные коллективные эмоции: почитание и любовь.
Неудивительно, что оперный и драматический театр оказывался важнейшей формой, в которой разрабатывались такие сценарии власти. Подобно Людовику XIV и своему деду царю Алексею Михайловичу, Елизавета покровительствовала театру — при дворе имелась итальянская опера, а также французская драматическая труппа. Вдобавок к этому в царствование Елизаветы, в 1756 году, был учрежден русский театр — русскоязычная придворная труппа, которую возглавил самый успешный драматург этой эпохи Александр Сумароков. Елизавета приказывала своим придворным посещать еще не очень привычные им театральные представления, иногда даже посылала полицейских с тем, чтобы доставить прогульщиков в театр. Театральный зал, где императрица и ее реакция на происходящее на сцене были на виду не меньше актеров, становился важнейшей территорией придворной культуры.
Пожалуй, главное театральное событие елизаветинского царствования, по которому хорошо видно переплетение западной культуры и политики в пространстве двора, произошло вскоре после ее восшествия на престол. Весной 1742 года, сразу после коронации Елизаветы в Московском Кремле, в специально выстроенном театре в Москве начались представления оперы «Милосердие Титово» на слова венского придворного либреттиста Пьетро Метастазио (это либретто в XVIII веке много раз перекладывалось на музыку и нам лучше всего известно в версии Моцарта). Московские представления, по свидетельству современника, пользовались огромным успехом — их посетило несколько тысяч дворян, собравшихся в столицу в честь коронации. Мест не хватало, а написанное по-итальянски либретто было тут же выпущено в русском переводе. Это представление стало образцом придворного вкуса, который начал прививаться в России уже в предыдущее царствование и расцвел при Елизавете.
При этом в опере публично разыгрывались вполне устрашающие стороны императорской власти. Царствование Елизаветы началось с политического процесса над вельможами, которые якобы препятствовали ей раньше занять престол. В январе 1742 года участники этого воображаемого заговора во главе с фельдмаршалом Минихом и вице-канцлером Остерманом были приговорены к смерти и выведены на эшафот, где им объявили высочайшую милость: казнь заменили вечной ссылкой в Сибирь. Эту несостоявшуюся казнь современники именовали «мрачной трагедией». К тому же она напоминала оперу «Милосердие Тита»: там римский император Тит лично расследует направленный против него заговор и в последний момент прощает подозреваемого, приговоренного к публичной казни, но оказавшегося невиновным. Придворный театр не только увеселял подданных новой императрицы, но и напоминал им об опасностях политического сопротивления и мощи карательного аппарата. Как и при Людовике XIV, всю жизнь гордившемся разгромом Фронды, формы увеселения и ликования оказывались оборотной стороной политического террора.
После двух политических процессов Елизавета отказалась от демонстративного насилия такого рода, ввела мораторий на смертную казнь и объявила милость, а не устрашение главным свойством своего правления. Культурные формы, которые разрабатывались при дворе и обращались к более широкой публике столиц, стали узловым элементом политического режима. В столице, населенной влиятельными министрами и гвардией, привыкшей к своей роли в переворотах, Елизавета начала воспитывать «придворное общество», или, как это называл Людовик XIV, «общество удовольствий». Важнейшей его частью была вежливость, пристойное поведение, которое требовало покорности старшим по званию и обходительности с равными, то есть вытеснявшее социальные конфликты и сопутствовавшее им насилие. Надо сказать, что и в Европе, и в России XVIII века эта вежливость приживалась сложно и совершенно не была настолько само собой разумеющейся, как мы можем предположить. Ссоры и драки придворных, например за места в театре, были обычным делом. На этом фоне зарождающийся при Елизавете придворный этикет требовал серьезных усилий и мог осуществляться только в закрытых пространствах придворных празднеств.
Одним из любимых увеселений Елизаветы были маскарады, в которых женщины надевали мужские наряды и наоборот. Говорили, что Елизавета любила их потому, что только в мужском наряде могла показывать свои красивые ноги. Эротизированная демонстрация тела императрицы была вписана в игру, являвшую всем ее власть над гендерным и социальным обликом своих подданных в эпоху, когда общественное положение человека прямо выражалось в его наряде. При Елизавете, благодаря ее фавориту Ивану Шувалову, русский двор заговорил по-французски, на общеевропейском языке придворной вежливости. Тот же Иван Шувалов, галломан и щеголь, попавший в фавор из пажей, покровительствовал литераторам, в первую очередь Ломоносову и Сумарокову, формируя канон придворной литературы. Он же основал Московский университет, чтобы воспитывать дворян и разночинцев для государственной службы. Все эти разнообразные интересы двора, императрицы и фаворита — маскарады, театр, литература, образование — были объединены одной общей политической задачей: созданием той новой дисциплины, которая делала бы каждого дворянина послушным и одновременно деятельным подданным, придворным и государственным служащим.
Эта культурная политика была с размахом продолжена Екатериной II. Она взошла на престол в 1762 году, вскоре после смерти Елизаветы, свергнув ее наследника и своего супруга Петра III, и счастливо правила более тридцати лет. Шестнадцать лет она провела при елизаветинском дворе и училась у Елизаветы науке править. Если Елизавета доверяла инициативу своему фавориту, Екатерина сама была и деятельным политиком, и идеологом своего правления. Сразу после переворота, в итоге которого были убиты два ее династических конкурента — сам Петр III и свергнутый еще Елизаветой император Иоанн, — Екатерина энергично принялась царствовать. Она стала обдумывать масштабные политические реформы, которые должны были преобразовать Россию в соответствии с западными политическими учениями. Одновременно она отметила свое восшествие на престол грандиозным маскарадом «Торжествующая Минерва» (то есть примерно «торжество мудрости»), показанным на Масленицу 1763 года жителям Москвы. Этот маскарад должен был, развеселив даже простых людей изображениями разных пороков, вовлечь их в «общество развлечений», в котором императрица собиралась перевоспитывать свою нацию.
Испробовав диалог с широкими слоями населения в Уложенной комиссии 1767–1768 годов, Екатерина после этого адресовала свою культурную деятельность главным образом обществу двора и узкому кругу образованного дворянства двух столиц. Она не только продолжала покровительствовать театру, но и сама сочиняла и ставила пьесы. При разросшемся дворе Екатерина создавала пространства неформального — или менее формального — общения. Этот высочайший стиль отражен в знаменитом портрете императрицы кисти Владимира Боровиковского, где она представлена в загородной резиденции в нецеремониальном наряде, и в оде Гавриила Державина «Фелица»:
…Почасту ходишь ты пешком,
И пища самая простая
Бывает за твоим столом;
Не дорожа твоим покоем,
Читаешь, пишешь пред налоем…
Самое известное описание такого поведения Екатерины находится в историческом романе Пушкина «Капитанская дочка». Желая спасти своего жениха, Петрушу Гринева, уличенного в содействии бунтовщику Пугачеву, Маша Миронова приезжает в Царское Село, загородную резиденцию императрицы, просить милости.
«Марья Ивановна благополучно прибыла в Софию и, узнав на почтовом дворе, что Двор находился в то время в Царском Селе, решилась тут остановиться. <…>
На другой день рано утром Марья Ивановна проснулась, оделась и тихонько пошла в сад. Утро было прекрасное… Вдруг белая собачка английской породы залаяла и побежала ей навстречу. Марья Ивановна испугалась и остановилась. В эту самую минуту раздался приятный женский голос: „Не бойтесь, она не укусит“. И Марья Ивановна увидела даму, сидевшую на скамейке противу памятника».
Как будто не узнавая в своей собеседнице императрицу, Маша Миронова горячо, с нарушением этикета доказывает ей невиновность своего жениха. В этот же день Екатерина снова призывает ее к себе и объявляет о помиловании Гринева. В этой вымышленной сцене Пушкин точно передает политическое устройство якобы частного пространства двора. За спиной у неузнанной дамы Маша видит «памятник в честь недавних побед графа Петра Александровича Румянцева», напоминающий о причастности Царского Села к большой политике. Частный, нецеремониальный облик императрицы не ослабляет, но усиливает эффект ее самодержавного всевластия — ее могущество коренится не в публичных ритуалах и официальных помещениях, но в ее собственной персоне, в личной харизме. «Человечность» — мягкость и снисходительность императрицы — заставляет Машу Миронову и читателей этой сцены полюбить ее. Но эта человечность — лишь одно из многих обличий неограниченной власти, стоящей выше юридических процедур. Замкнутое и безопасное пространство резиденции должно воплощать устойчивость этой власти, но оно бессильно предотвратить кризисы вроде Пугачевского восстания. Вместе с маской милости монархия сохраняет в своем распоряжении устрашающую машину публичного насилия. Освобожденный «по именному повелению» Гринев, как пишет Пушкин, «присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу».
Действие пушкинского романа предшествует Великой Французской революции, с которой как будто бы началась новая эра всенародной политики и придворное общество должно было остаться в прошлом. Однако последовавшая за революционными войнами эпоха реставраций и империй, растянувшаяся на весь XIX век, показала живучесть монархии и монаршего двора как институтов авторитарной власти. Образцом для нее надолго остался революционный генерал Наполеон Бонапарт. Провозгласив себя императором, он лично придумывал титулы, чины и наряды для своего двора и даже из разоренной Москвы отсылал в Париж распоряжения по придворной части.
§
«…Русская интеллигенция рождается в год смерти Пушкина. Вольнодумец, бунтарь, декабрист, — Пушкин ни в одно мгновение своей жизни не может быть поставлен в связь с… русской интеллигенцией. Всеми своими корнями он уходит в XVIII век, который им заканчивается», — так писал русский философ Георгий Федотов в столетнюю годовщину смерти поэта, памяти которого он посвятил статью «Певец империи и свободы». Действительно, образно можно сказать, что «долгий русский XVIII век» начинается в конце XVII столетия с Великого посольства Петра и заканчивается на Сенатской площади или даже на Черной речке, месте дуэли Пушкина. Белинский сравнивал это время с «греческой трагедией по… исполинской силе героев» и «созданием Шекспира по оригинальности и самоцветности персонажей». Долгий и противоречивый XVIII век считается и временем возникновения слоя европеизированной элиты, и периодом усиления крепостничества и власти помещика над крестьянами. Тогда стремительно расширялись границы империи, формировалась система просвещенного абсолютизма, развивалось барочное искусство и сословное образование.
Противоречия эпохи воплотились и в судьбах и характерах дворянской элиты: причудливых и масштабных фигурах сановников, полководцев, одописцев, масонов, одновременно еще преданных империи и уже вкусивших свободы широких привилегий высшего сословия.
В очерке «Евгений Онегин и его предки» историк XIX века Ключевский создал галерею портретов представителей нескольких поколений дворянства, которые прекрасно иллюстрируют его духовную эволюцию. Типичным современником условного прапрадеда Онегина являлся «служака» первой половины XVII века, который ходил в походы сторожить границу со своими вооруженными холопами. Его сын был зачислен в полк нового иноземного строя под команду немецкого офицера и одновременно в Славяно-греко-латинскую академию учиться латыни. Дети этого «меланхолического комиссара», назначенного «с его виршами и всею грамматичною мудростью… для приема и отправки в армию солдатских сапог», уже при Петре I отправлялись «за море для науки». Отцы Онегиных начинали свое воспитание при Елизавете Петровне, заканчивали его при Екатерине и доживали свой век при Александре. Молодые дворяне, записанные в гвардейский полк, допускались на французские комедии, дважды в неделю дававшиеся в придворном Эрмитажном театре, и по желанию самой императрицы Екатерины II посещали во Франции Вольтера. «…Екатерининский вольнодумец, — пишет Ключевский, — оставался добр и весел, не скучал и не тосковал. Тосковать будет его сын при Александре I в лице Чацкого, а скучать — его внук в лице Печорина при Николае I».
В столь ярком пассаже Ключевского важны по крайней мере три положения: европеизированная русская культура XVIII века была создана по приказу царской власти и поначалу сосредоточена при дворе; симптомом зарождающегося конфликта власти и образованного дворянина станет нерациональное состояние «скуки»; и наконец, как говорил русский историк XX века Михаил Гефтер, «страдания русского духа от Чацкого до Ставрогина» и есть история русского дворянства, которая и воплотилась в литературе, и породила ее.
Происхождение самого понятия, определяющего русский нобилитет, принципиально отличалось от европейского и восходило не к почетному наименованию «благородный», «благорожденный» (nobility, Adel, noble), а к слову «двор» — или, точнее, «государев двор». Впервые дворянство как отдельная социальная группа появляется в конце XV века, когда великий князь Иван III, практически первый русский независимый правитель, осознал, что удельные князья и боярство — слабая опора для усиливающейся власти Москвы. Нужен был не чванливый представитель разросшихся династий Рюриковичей и Гедиминовичей и не наследственный владетель вотчины, а воиник, всецело преданный и обязанный престолу. Так начинает целенаправленно создаваться слой людей, служащих князю за землю, которая давалась в условное держание на правах поместья. Иначе говоря, владелец мог пользоваться землей при условии несения военной службы великому князю.
Социальное различие между боярством и дворянством, зафиксированное в так называемых разрядных книгах, определяло систему назначения на должности в соответствии со знатностью рода и его заслугами перед престолом, которая именовалась местничеством. Власть постоянно пыталась ограничить столь нерациональный, а иногда и пагубный порядок, отдающий предпочтение не таланту полководца и уму государственного деятеля, а происхождению. В тяжелые годы Смуты Годунов в драме Пушкина так и говорит низкородному Басманову, отправляя его в армию, выступающую против Лжедмитрия:
Пошлю тебя начальствовать над ними;
Не род, а ум поставлю в воеводы,
Пускай их спесь о местничестве тужит;
Пора презреть мне ропот знатной черни
И гибельный обычай уничтожить.
«Гибельный обычай» был уничтожен в 1682 году, а разрядные книги, фиксирующие знатность рода, демонстративно сожжены, чтобы прекратились распри в среде высшего сословия. В 1714-м указ Петра I уравнял юридический статус вотчины и поместья, а с 1722-го он ввел Табель о рангах и приказал «знатность по годности считать». В соответствии с Табелью служба дворян подразделялась на военную, гражданскую (статскую) и придворную — и создавалась своеобразная иерархия разрядов, или чинов, число которых первоначально было 13, но суеверный император приказал заменить его на 14. Теперь дворянство было обязано нести регулярную пожизненную государственную службу, которая вознаграждалась преимущественно жалованьем, а не земельным наделом. Служба осуществлялась на основе личной выслуги, все ступени Табели с 14-го разряда проходились поэтапно. А начинать служить дворянскому недорослю полагалось вообще с солдата или мелкого канцеляриста. Случалось, что в одном полку рядовыми могли быть юный дворянин и крепостной его семьи, отданный в рекруты.
Социальная политика Петра была направлена не на смену состава элиты, а на принципиальное изменение взаимоотношений власти и верхушки общества. Законодательство первой четверти XVIII века открыло новые возможности проникновения в привилегированное сословие. Служба и получение образования для нее объявлялись не только обязанностью, но и сословной привилегией. Табель о рангах давала шанс выходцам из других социальных групп выслужить личное (то есть не распространяющееся на детей и не создающее рода) или даже потомственное дворянство, передающееся по наследству. В стихотворении «Моя родословная» Пушкин перечислил пути проникновения в высшую касту неродовитых, но предприимчивых людей, потеснивших старую знать:
Не офицер я, не асессор,
Я по кресту не дворянин,
Не академик, не профессор;
Я просто русский мещанин.
Прапорщик, занимающий 14-ю строку в Табели о рангах, коллежский асессор, соответствующий 8-му классу гражданской службы, профессор, академик, а также награжденный орденом получали достоинство потомственного дворянина. Теперь исключительно служба государю и его милость обеспечивали принадлежность к знати. Так социальная структура дворянства выстроилась не по коленам родовитых фамилий, а в соответствии со степенями Табели.
Все чиновники, их жены, сыновья и дочери выстроились в строгом соответствии с этой иерархией, везде почтительно пропуская вперед тех, кто был выше рангом и кто раньше получил свой вожделенный статус. В нарядах, «каких чин и характер его требуют», они усаживались в экипажи, «сходственные со значимостью и достоинством чина», и разъезжались на дворовые церемонии и «чиновные съезды», занимая там места «по своему рангу». Чин стремительно завладел и областью человеческих отношений, и внутренним миром людей, приобретя поистине магическую власть над ними. В романе «Евгений Онегин» описывается дом Лариных, где традиционно «…За столом у них гостям // Носили блюда по чинам», а в рассказе Чехова коллежский асессор «тонкий» «съежился, сгорбился, сузился», узнав, что старый приятель «толстый» дослужился до тайного советника.
На протяжении всего XVIII века дворянство одновременно пыталось и облегчить условия этой возложенной на него «государевой повинности», и сохранить привилегии единственного «служилого сословия». Наконец, в 1762 году был издан Манифест о вольности дворянства, снимающий с высшего сословия бремя обязательной службы. Привилегии, провозглашенные манифестом, были максимально расширены и закреплены в Жалованной грамоте дворянству 1785 года, по которой высшее сословие именовалось «благородным» и признавалось главной опорой самодержавной власти. Дворянство получало право монопольного владения крепостными крестьянами, землями и их недрами; представители сословия могли свободно выходить в отставку и выезжать за границу; в отношении «благородных» отменялись телесные наказания.
Однако свобода дворянства от обязательной государственной службы была скорее декларативной. Возможность получения отставки оговаривалась многочисленными запретами и оправдывалась прежде всего в виде отпуска «изучения наук». Законодательно было установлено преимущество чиновного дворянина перед неслужащим. Под особым покровительством власти находился именно чиновник, то есть служащий дворянин. Помещик, добивающийся отставки, чиновник или военный, посмевшие неоднократно воспользоваться «вольностью дворянства», недоросль, вообще не собирающийся служить, не могли рассчитывать на благосклонность престола.
За призывом к исполнению «долга ревностного подданного» следовало повышение в чине, ранг подкреплялся щедрым пожалованьем, а высочайшее расположение воплощалось в деревнях, должностях и орденах. Механизм подобного социального контроля призван был функционировать безотказно. Власть манипулировала стремлением дворянина обладать престижной мерой богатства и одновременно порождала в нем горделивое чувство причастности к сильному государству.
В царствование Екатерины II, «золотой век русского дворянства», высшее сословие окончательно превратилось в костяк бюрократического аппарата и армии, основную интеллектуальную силу империи, несущую конструкцию всего общественного здания. «…К стремлению украшать жизнь, — пишет Ключевский, — присоединяется стремление украшать ум». В прошлое уходит образ неумело выхаживающего на каблуках недоросля петровских времен, которого можно было и палкой побить за нерадение к наукам. Его сменяет иной тип дворянина — по словам Дениса Фонвизина, «острого разума, преисполненного знаний, честности и тщеславия о себе».
На возникновение слоя интеллектуальной элиты повлиял целый ряд обстоятельств: запрос власти на образованного сановника и, соответственно, открытие шляхетских корпусов, благородного пансиона при Московском университете, а также более пристальный контроль престола за домашним образованием; высокая мобильность знати, получившей право на обучение в европейских университетах, путешествия, жизнь в усадьбе; и, наконец, основанная на крепостническом строе «бытовая свобода» дворянства. Атмосфера балов, салонов, театров, визитов неизбежно задавала довольно высокую планку светскости, предполагающей изысканный такт, умение вести непринужденную остроумную беседу или table talk, начитанность, свободный французский и «легкую мазурку». На этом фоне усложнялась духовная жизнь дворянина, развивался культ сентиментальной дружбы, появлялось пристрастие к вольным поэтическим упражнениям, формировалась сфера жизни «частного человека». Некоторые образованные и ищущие новых смыслов представители высшего сословия обратились к масонству.
В России учение вольных каменщиков начинает распространяться в 30–40-х годах XVIII века, а к концу столетия более двух тысяч дворян входило в десятки масонских лож, которые полуконспиративно собирались не только в особняках Петербурга и Москвы, но и в губерниях, уездных городах, помещичьих усадьбах. Различные направления масонства — в частности, английская и шведская системы, розенкрейцерство — в той или иной степени захватили многих вельмож, литераторов, крупных чиновников (например, поэта Сумарокова, историка князя Щербатова, дипломата Булгакова, канцлера Панина). Распространение масонства в России было связано не только с особой восприимчивостью дворянской элиты к идеям, идущим из Западной Европы, или приверженностью к модному философствованию. И уж тем более не с цинизмом ловких авантюристов, «шарлатанов и обманщиков», как называла масонов Екатерина II. Мыслящий дворянин, переживающий кризис традиционного религиозного сознания и глубокую внутреннюю неудовлетворенность, видел в масонстве сферу самосовершенствования и, как признавался писатель и издатель Николай Новиков, «кратчайший путь к нравственному исправлению».
Екатерина все эти «странные мудрования» не оставила без внимания: Новикова назвала «умным и опасным человеком», его типографию за публикацию розенкрейцерской литературы разгромила, а самого издателя отправила в Шлиссельбургскую крепость. Однако незаметная пока для престола опасность таилась не столько в масонских ложах, сколько в отрицании базовой ценности государственной службы и культа чина, на основе которых власть, собственно, и формировала несколько столетий свою главную опору — служилое дворянство. Отрицание это не вышло пока за пределы частной переписки и потому практически никак не проявлялось в реальных поступках еще окружающей престол образованной части привилегированного сословия, но было весьма симптоматично. «Наука, — писал Герцен, — процветала еще под сенью трона, а поэты воспевали своих царей, не будучи их рабами. <…> Но власть и мысль, императорские указы и гуманное слово, самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом».
Все более настойчиво в беседах, вылившихся в строку личного письма, звучало недовольство по поводу оскорбительной для личного достоинства системы продвижения по бюрократической лестнице, или, как тогда говорили, «выхаживания» чина, «доискивания», «идолопоклонства». Так, Михаил Муравьев, будущий преподаватель русской словесности великим князьям Александру и Константину и отец декабриста Никиты Муравьева, а в 1777 году сержант Измайловского полка, писал отцу: «…Чистосердечно могу вас уверить, что мое спокойствие отнюдь не терпит через то, что я не офицер». Николай Новиков признавался своему другу Александру Лабзину: «Совет, чтобы писать прошение, я не решился исполнить, основываясь на том, что лучше предать себя в волю Божию, нежели человеческую — я никогда не искал, не учился тому и не умею». Переписка и обласканных придворных, и тех, кто потерял свой фавор у подножия престола, была наполнена проклятиями против собственной социальной среды: двор представляет собой зрелище «пакостных стряпческих интриг» и «населен… великолепной дворской сволочью… честнейшего из которых следовало бы колесовать»; не стоит «умножать собою число физических существ, населяющих двор», достойнее приносить пользу отечеству подальше от престола. Из частной беседы и частного письма это недовольство выльется и на страницы комедии «Недоросль», в которой Стародум прямо говорит племяннице Софье: «Рассудил, что лучше вести жизнь у себя дома, нежели в чужой передней. <…> Я отошел от двора без деревень, без ленты, без чинов, да мое принес домой неповрежденно, мою душу, мою честь, мои правилы».
В данном контексте проясняется смысл некоторых хорошо известных конфликтных эпизодов из произведений русской литературы. В комедии «Горе от ума» Чацкий воспроизводит обычную унизительную ситуацию «выхаживания чинов» в передней знатного вельможи:
У покровителей зевать на потолок,
Явиться помолчать, пошаркать, пообедать,
Подставить стул, поднять платок.
Эти на первый взгляд безобидные слова вызывают гневную реакцию московского вельможи Фамусова: «Он вольность хочет проповедать!» В романе «Война и мир» также есть сцена сходного содержания: «На другой день государь на смотру спросил у князя Андрея, где он желает служить, и князь Андрей навеки потерял себя в придворном мире, не попросив остаться при особе государя, а попросив позволения служить в армии». За несколько десятилетий до описываемого Толстым 1812 года те же слова сказал своему отцу юный Семен Воронцов, поручик гвардии Преображенского полка, будущий полномочный посол России в Англии: «Я себе не могу вообразить более несчастия, когда вздумаю, что мне в гвардии остаться, и лучше предпочту ходить по миру. Прошу, милостивый государь батюшка, постараться о выпуске моем в полевые полки. Я безмерное имел всегда желание служить моему отечеству, но придворной жизни я снести не могу». Возникшие еще при Петре I гвардейские полки, шефами которых иногда становились императоры и наследники престола, находились на привилегированном положении в непосредственной близости от двора. Стремление некоторых знатных дворян перейти в армию свидетельствовало о постепенном разрушении своеобразного «символа веры» высшего сословия: неделимая формула «служба царю и отечеству» уже казалась дворянину не столь монолитной.
От критики чинопочитания и нравов придворной «светской черни» был один шаг до критики фаворитизма, неизменного атрибута абсолютизма, который становился наиболее разрушительным для авторитета власти. Уже упоминавшийся отец будущего декабриста Михаил Муравьев писал о картине, которая открылась ему при дворе, после поступления в гвардию: «Любимец становится вельможей; за ним толпа подчиненных вельмож ползет… Все мы теперь находим в них достоинства и разум, которых никогда не видали»; «Может быть, это отвращение природы быть унижену и ужас кланяться». Фаворитов обвиняли в «сребролюбии», бездарности, непомерном тщеславии, а главное — в негативном влиянии на императрицу и затруднении прямого доступа к престолу другим сановникам. «Если то подлинно, что последняя с турками война произошла единственно от алчности к славе покойного князя Потемкина. Сия война была безмерно тягостна, ни людям, ни деньгам ни малейшей пощады, ни сожаления не было», — говорилось в анонимном послании, осуждающем внешнюю политику Екатерины.
Этот критический настрой мысли в среде образованного дворянства стал характерной приметой времени во второй половине XVIII столетия. Негативизм выплеснулся в трактате князя Михаила Щербатова «О повреждении нравов в России», сатирических журналах Новикова «Трутень», «Кошелек», «Живописец», в комедиях Фонвизина, в личной переписке и, разумеется, частных разговорах. Одной из первых опасное для власти неблагополучие уловила проницательная императрица. В 1769 году она писала: «Человек сначала зачинает чувствовать скуку и грусть, иногда от праздности, а иногда и от читания книг: зачнет жаловаться на все, что его окружает… <…> …Всё люди не так делают, и само правительство, как бы радетельно ни старалось, ничем не угождает. Они одни, по их мыслям, в состоянии подавать совет и все учреждать к лучшему. Иногда несколько их съезжалось вместе, но сие весьма прибавляло им опасности». Опасность этой своеобразной дворянской фронды, несмотря на ее исключительно словесное выражение, заключалась в том, что она вносила раскол в само дворянство, выделяя в нем тех, кто начинал выступать против нравов и даже привилегий собственного сословия.
Поиск альтернативных ценностей еще более усугублял скрытый конфликт власти и «русского европейца», как определял этот социальный тип образованного дворянина Ключевский. «Карьере суетной чести» и «великосветским замыслам» начинают противопоставляться «спокойствие духа» и «честь имени». Петр Завадовский писал стареющему полководцу Петру Румянцеву, потерявшему влияние при дворе: «По делам вашим весь свет вас славит. Над сим бессмертным стяжанием ни царь, ни время власти не имеют. <…> Золото на столе, на полу равно свою цену в себе содержит». Частная переписка обнаруживает, что знаменитая формула Чацкого «служить бы рад, прислуживаться тошно» отчетливо прозвучала уже в царствование Екатерины.
Важно отметить, что первопричиной подобных «критических» настроений была не конкурентная борьба различных партий у подножия престола и не обида обойденного наградой вельможи, а постепенный процесс усложнения внутреннего мира образованного дворянина. Высвобождение личности из-под самодержавного давления направляло нереализованные возможности в иные области, удаленные и относительно независимые от престола и, по выражению Пушкина, «светской черни». Его прекраснодушный лирический герой из стихотворения «Деревня» будет через несколько десятилетий движим именно такими настроениями:
…Я променял порочный двор цирцей,
Роскошные пиры, забавы, заблужденья
На мирный шум дубров, на тишину полей,
На праздность вольную, подругу размышленья.
Право на «вольную праздность» привилегированного сословия помещиков и душевладельцев давало дворянину возможность при желании выйти в отставку и, подобно двоюродному брату полковника Скалозуба из комедии Грибоедова, отправиться в «деревню книги читать». «Приватная жизнь», «покойное в отставке житье», наслаждение «спокойствием и собственностью своею» реализовались в мире дворянской усадьбы, в семейном счастье, дружеском кругу, масонстве, благотворительности, частном писательском труде «ленивца славного», а не придворного «одописца». Поэт Василий Капнист признавался Гавриле Державину: «…Душевно отстал я от всяких великосветских замыслов. Съискиваю свое истинное счастье в уединении… в воспитании детей, в созерцании прекраснейшей девственной природы, в погружении себя иногда в недро души моей. Вот мои упражнения душевные».
Изменился статус литературы, и это стало симптомом разрушения союза трона и искусства. Поэт или заявлял о равенстве императорской службы и творчества, или же переводил поэзию в исключительно приватную область, недосягаемую для самодержавного контроля. Поэт Александр Сумароков писал Екатерине II: «Софокл, первый среди трагических поэтов, который был также военным предводителем у афинян и сотоварищем Перикла… все же больше известен как поэт, нежели военачальник. Рубенс был послом, но больше известен как художник. Быть великими полководцем и завоевателем — высокое звание, но быть Софоклом — звание не меньшее». Не случайно именно независимое творчество порождает новое понимание патриотизма, свободное от мысли о государственной службе. «Приближаясь к концу своей деятельности, я благодарю Бога за свою судьбу, — писал Николай Карамзин. — Может быть, я заблуждаюсь, но совесть моя покойна. Любезное Отечество ни в чем не может меня упрекнуть. Я всегда был готов служить ему, не унижая своей личности, за которую я в ответе перед той же Россией».
В сознании дворянина происходил раскол господствующего сословия по морально-этическому принципу: выделялась многочисленная «светская чернь» и узкая группа аристократов духа, которые именовались «лица моего круга», «умные люди», «прямо благородные люди». Дружеские группы в среде мыслящего меньшинства вовсе не были заговорщическими организациями и даже не имели сознательно поддерживаемого оппозиционного пафоса. Но при Екатерине II культурная и умственная жизнь была сосредоточена по монаршей воле при дворе. И формирование дружеских кружков, члены которых были объединены эмоционально-интеллектуальной близостью, а не единым порывом верноподданнической преданности, становилось определенным вызовом политике императрицы.
Вторая половина XVIII столетия была отмечена появлением так называемого крестьянского вопроса, когда представители образованной элиты сословия земле- и душевладельцев впервые задумались о пагубности крепостничества, естественных правах, данных любому человеку от рождения, и нравственной недопустимости рабства. Фонвизин в «Опыте российского сословника» записал: «Человек бывает низок состоянием, а подл душою. В низком состоянии можно иметь благороднейшую душу, равно как и весьма большой барин может быть весьма подлый человек. Слово низкость принадлежит к состоянию, а подлость к поведению…» Зависимое положение крепостного помогало понять и политическую несвободу знати. В незаконченном проекте канцлера Никиты Панина «О фундаментальных законах» прозвучат очень важные слова: «Где же произвол одного есть закон верховный… там есть государство, но нет отечества, есть подданные, но нет граждан…»
Итак, возможность внутреннего раскола привилегированного и одновременно служилого сословия была, как ни странно, обусловлена его непосредственной зависимостью от власти. Идея верноподданнического долга затмевала собой собственно сословные цели и растворяла их в государственном интересе. Отождествление чести со «службой государю и отечеству» было эффективно только в ситуации господства абсолютного авторитета верховной власти. Когда же в сознание мыслящего дворянина закралось сомнение в непререкаемой ценности обязательств перед империей и престолом, он выбрал не защиту сословных политических прав, а индивидуальную свободу, тем более что наличие крепостных душ это позволяло. Этот по-своему уникальный для европейской истории процесс в силу неоднозначности проявлений приобрел целый репертуар наименований: возникновение общественного мнения, или самоопределение интеллектуальной аристократии.
Внутренняя эмансипация дворянина начнется уже в царствование Елизаветы и завершится в первой половине XIX столетия. Формирование в среде высшего сословия группы образованных и мыслящих личностей, столь необходимых власти для форсированной модернизации и европеизации России, породит парадоксальную ситуацию: просвещенное дворянство составит оппозицию просвещенному монарху. Культура дворянства не станет выражением сословных интересов этой привилегированной части русского общества, а, напротив, будет порицать образ жизни «жестокосердых» помещиков, нравы придворной среды и погоню за чинами, лентами и царской милостью так называемых знатных подданных. Мощный общечеловеческий пафос дворянской культуры и особенно литературы до сих пор влияет на наше самосознание, идентификацию и склонность от политического противостояния уйти во внутреннюю эмиграцию, что так точно выразил Пушкин:
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
<…>
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать…
§
Посетитель Русского музея, переходящий из экспозиции иконописи в зал Петра I, испытывает ощущения, похожие на те, что в фильме «Матрица» пережил Нео, принявший из рук Морфеуса красную таблетку. Только что нас окружали одухотворенные образы, яркие цвета и гармонические линии, которые лишь отдаленно напоминали видимое вокруг, но своей нетелесной красотой представляли в нашем мире закон и порядок, установленные при сотворении Вселенной. Добро пожаловать в реальность — переступая порог, мы нисходим в посюсторонний мир темных красок и нарочитой телесности, вылепленных светом рельефных лиц, как будто отслаивающихся от черных фонов. Мы пришли смотреть, но сами оказались под перекрестным огнем взглядов: почти все экспонаты здесь — портреты. С этого времени и на весь наступающий век портрет станет синонимом русской живописи.
История русского портрета XVIII века — это картина визуального самосознания нации, развернутый во времени процесс обретения русским человеком «лица». В Петровскую эпоху происходит привыкание к облику индивида, встроенного в социальную иерархию. От сословного стандарта, зафиксированного в довольно ограниченном репертуаре поз и выражений лица, портрет идет к выстраиванию более тонких отношений между внешностью и внутренним миром персонажа. С приходом сентиментализма именно жизнь души становится ценностью, признаком личности, гармонически сочетающей природу и цивилизацию. Наконец, романтизм и эпоха 1812 года позволят — наверное, впервые в русском искусстве — родиться образу внутренне свободного человека.
Говоря о портрете, нужно напомнить несколько вещей. Прежде всего, в сословном обществе он — привилегия, маркер и одновременно гарант статуса модели. В подавляющем большинстве случаев героями портретов становились представители высших общественных слоев. Портрет, в котором соблюдены и согласованы необходимые условности изображения (поза, костюм, антураж и атрибуты), автоматически удостоверит высокий социальный статус своего персонажа. Портрет отражает и транслирует стандарты социального поведения. Он словно говорит: «Перед тобой благородный человек. Будь подобен ему!» Так, дворянский портрет в течение столетий представляет не только вельможу-деятеля, но и человека, которому присуща изящная непринужденность, то есть свойство, которое издавна служило телесным выражением благородства и воспитания, а следовательно, принадлежности к элите.
Портретная живопись — своего рода промышленность. Сам характер портретного рынка предполагает высокую степень унификации. Портреты достаточно четко делятся на торжественные (парадные) и более камерные (приватные). Они, в свою очередь, предполагают определенный набор форматов, поз и атрибутов, а также соответствующий прейскурант, который учитывает, сам ли художник исполнял портрет от начала до конца или поручал менее ответственные участки работы подмастерьям.
С первых своих шагов в Древнем мире портрет играл роль магическую: он буквально замещал изображаемого и продлевал его бытие после смерти. Память об этих архаических функциях сопутствовала портрету и тогда, когда он стал одним из жанров живописи и скульптуры Нового времени. Она передавалась, в частности, литературными произведениями, которые описывали воображаемую коммуникацию с портретом: поэтические «собеседования» с ним, истории о влюбленности в портреты, а в эпоху романтизма — страшные рассказы об оживающих изображениях. В них обязательно говорится, что портрет «как живой», он «дышит», ему не хватает только дара речи и т. п. Как правило, описываемые поэтами картины были плодом их воображения. Однако сама традиция, сохраняемая словесностью в течение столетий, задавала способ восприятия портрета и напоминала о том, что он принадлежит не только миру искусства, но напрямую связан с проблемой человеческого существования.
Классическая теория искусства невысоко ценит портрет. Соответствующее место этот жанр занимает и в академической иерархии. В конце XVIII века, например, считалось, что «в портретном… роде всегда делается только одна фигура, и по большей части в одинаковом положении… Не можно сей род… сравнять с историческим…». В эту пору портретная живопись, связанная с подражанием несовершенной натуре, не должна была стать престижным занятием. Между тем в России сложилась иная ситуация: востребованный обществом портрет стал одним из наиболее верных путей художника к успеху. Начиная с Луи Каравака, Ивана Никитина или Георга Гроота создание портретов было одной из главных задач придворных живописцев. Но художник первой половины — середины XVIII века все еще многостаночник: шереметевский крепостной Иван Аргунов выполнял разнообразные прихоти хозяина и завершил свой путь домоправителем, оставив живопись; Андрей Матвеев и Иван Вишняков надзирали за зодчими и декораторами Канцелярии от строений; сходные обязанности были у Алексея Антропова в Синоде. Однако за одну лишь копию собственного коронационного портрета Петра III, заказанную Сенатом, художник получил 400 рублей — всего на треть меньше своего годового синодского жалованья.

С основанием Академии художеств в 1757 году ситуация стала меняться. Прежде русский портретист, подобно ренессансному подмастерью, учился ремеслу в мастерской практикующего художника или брал уроки у заезжей знаменитости. Сорокалетний Антропов совершенствовался под руководством Пьетро Ротари — переселившегося в Россию живописца с европейской репутацией. Аргунов учился у Гроота, и по повелению императрицы сам наставлял живописи «спавших с голоса» певчих, среди которых был будущий исторический живописец Антон Лосенко. Теперь же в основу образования художника был положен проверенный поколениями целостный метод. Портретный класс в Академии был основан в 1767 году.
Несмотря на, казалось бы, невысокий статус жанра, из девяти окончивших Академию учеников первого приема пятеро выпустились как портретисты, и лишь двое специализировались на исторической живописи. Портреты занимали важное место на академических выставках и позволяли художнику сделать полноценную карьеру — стать «назначенным» (то есть членом-корреспондентом) или даже академиком. Боровиковский получил первое звание в 1794 году за изображение Екатерины II на прогулке в Царскосельском парке, а через год — второе, за портрет великого князя Константина Павловича. Портрет человека творческой профессии сам по себе мог символически повышать его статус. Левицкий изобразил архитектора Кокоринова в 1769 году по стандарту портрета государственного деятеля: ректор Академии художеств при шпаге и в роскошном костюме стоимостью в его годовое жалованье исполненным благородства жестом указывает на секретер с академической казной, печать Академии и ее план. Через четыре года художник буквально воспроизведет эту схему в портрете вице-канцлера князя Голицына.
Вторая половина столетия открывает перед портретистом альтернативу — работу по частным заказам. Федор Рокотов происходил, скорее всего, из крепостных, но выслужил дворянство по военному ведомству. Когда его карьера в Академии художеств не задалась, он в 1766–1767 годах переехал в Москву, и родовитая знать старой столицы составила обширную клиентуру художника. На его примере мы можем составить представление о положении востребованного живописца. За написанный по собственному почину царский портрет Екатерина наградила Рокотова 500 рублями. Первый историограф русского искусства XVIII века Якоб Штелин свидетельствует, что еще в Петербурге художник был «столь искусен и знаменит, что не мог один справиться со всеми заказанными ему работами… Он имел у себя в своей квартире около 50 портретов, очень похожих, на них ничего не было закончено, кроме головы [это наверняка предполагало участие подмастерьев]». Если в 1770-х годах его стандартный портрет стоил 50 рублей, то в 1780-х он оценивался уже в сотню. Это позволило художнику приобрести участок земли за 14 000 рублей, построить на нем двухэтажный каменный дом, стать членом Английского клуба и заслужить раздраженное замечание современника: «Рокотов за славою стал спесив и важен».

Контраст между иконописью и портретом XVIII века наглядно показывает радикальность петровской революции. Но европеизация изобразительных форм началась раньше. В XVII веке мастера Оружейной палаты и другие изографы создали гибрид иконы и портрета — парсуну (от слова «персона», которое в первой половине XVIII заменяло в России слово «портрет»). К концу XVII столетия парсуна уже вовсю использует схему европейского парадного портрета, заимствованную через Польшу и Украину. От портрета пришла задача — облик человека в его социальной роли. Но изобразительные средства во многом остаются иконными: плоскостность формы и пространства, условность строения тела, поясняющий текст в изображении, орнаментальная трактовка одеяний и атрибутов. Эти особенности и в XVIII столетии долгое время сохранялись в провинциальном дворянском портрете, в портретах купечества и духовенства.

Учившийся в Италии петровский пенсионер Иван Никитин — первый русский мастер, «забывший» про парсуну. Его портреты довольно просты по композиции, он использует лишь несколько иконографических типов, редко пишет руки и предпочитает темную цветовую гамму. Его портреты часто отмечены особым правдоподобием, лицо трактуется подчеркнуто рельефно, узнаваемость превалирует над идеализацией. Канцлер Гавриил Головкин — идеальный образ меритократической монархии Петра: выхваченную светом вытянутую пирамиду фигуры венчает овальное лицо в обрамлении парика. Спокойное достоинство, гордость и уверенность в себе сообщают герою и сдержанная, но естественная поза, и встречающий зрителя прямой взгляд. Парадный камзол с орденами и лентой почти сливается с фоном, позволяя сосредоточить все внимание на лице. Темная среда выталкивает Головкина наружу, кисть его левой руки обозначает границу пространства полотна, а филигранно выписанный голубой орденский бант словно бы проламывает ее, выходя в наше пространство. Этот живописный трюк, форсирующий иллюзию присутствия, одновременно помогает сократить психологическую и социальную дистанцию между моделью и зрителем, непреодолимую в допетровской парсуне.

Вернувшийся из Нидерландов Андрей Матвеев около 1729 года создал свой портрет с молодой женой. Если согласиться с этой общепринятой сегодня идентификацией, то перед нами не просто первый известный автопортрет русского живописца. В этом изображении разночинцев представлено неожиданное для России той поры равновесие мужчины и женщины. Левой рукой художник церемонно берет руку спутницы; правой, покровительственно приобняв, направляет ее к зрителю. Но весь формальный смысл этих жестов доминирования и присвоения неожиданным образом стирается. В очень несложно организованном полотне женская фигура не просто находится по правую руку от мужчины, но и занимает ровно такое же картинное пространство, что и он, а головы супругов расположены строго по одной линии, словно замершие на одном уровне чаши весов.

Портрет середины столетия — это по большей части изображение не личности, а статуса. Характерный пример — супруги Лобановы-Ростовские кисти Ивана Аргунова (1750 и 1754). При всей узнаваемости персонажей перед зрителем прежде всего «благородный вельможа» и «любезная красавица», положение которых раз и навсегда зафиксировано форменным мундиром, горностаевой мантией и платьем с серебряным шитьем. Художник середины XVIII века — русский и иностранный — исключительно тщательно передает костюм и его элементы: ткань, шитье, кружева; подробно выписывает драгоценности и награды. В этих портретах Аргунова тело персонажа сковано пространством, развернуто вдоль плоскости холста, а ткани и украшения выписаны с такой детализацией, что заставляют вспоминать парсуну с ее декоративностью и особым, поверхностным видением человеческого тела.
Сегодня мы больше ценим те произведения русского портрета XVIII века, в которых условный образ кажется утратившим цельность, а декорум (баланс идеального и реального в портрете) нарушен в пользу правдоподобия. Очевидно, отсюда проистекает обаяние, которым наделено для современного зрителя изображение десятилетней Сарры Фермор (1749). Подчиненный ее отца по Канцелярии от строений Иван Вишняков представил ребенка в образе взрослой девушки, вписав хрупкую фигурку в парадную композицию с колонной и занавесом на заднем плане. Отсюда и притягательность таких изображений, где лишенное внешней красивости лицо словно бы выступает залогом правдивой передачи характера: таковы антроповские портреты статс-дамы Анастасии Измайловой (1759) или Анны Бутурлиной (1763).
В этом ряду стоят и портреты четы Хрипуновых кисти Аргунова (1757). Козьма Хрипунов, пожилой мужчина с массивным носом, сжимает в руках лист сложенной бумаги и, словно оторвавшись от чтения, останавливает зрителя острым взглядом. Его молодая супруга держит в руках раскрытую книгу и со спокойным достоинством глядит на нас (по данным исповедных книг, Феодосии Хрипуновой вряд ли больше двадцати лет: персонажи портретов XVIII века часто выглядят старше своего возраста). В отличие от современной Франции, где в эпоху Энциклопедии книга не была редкостью даже в аристократическом портрете, персонажи русских полотен XVIII века очень редко представлены за чтением. Небогатые атрибутами и сдержанные по манере портреты четы Хрипуновых в Европе были бы отнесены к портретам третьего сословия, отражающим ценности Просвещения. В них — как, например, в портрете врача Леруа работы Жака Луи Давида (1783) — важен не статус, а деятельность героя, не благообразие облика, а честно предъявляемый характер.
С именами Рокотова и Левицкого впервые в России Нового времени связывается представление о строго индивидуальной манере, которая словно подчиняет себе модели: теперь можно смело говорить о даме, «сошедшей с полотна Рокотова», о кавалере «с потрета Левицкого». Различные по манере и духу, оба живописца заставляют увидеть в своих портретах не только изображения конкретных людей, но и ощутить живопись как таковую, которая воздействует мазком, фактурой, колоритом — вне зависимости от сюжета. Очевидно, это свидетельство постепенного изменения статуса художника, его самооценки и формирующегося общественного интереса к искусству.
Рокотов — первый в России мастер эмоционального портрета. Становление его манеры связано с воздействием итальянца Ротари, чьи девичьи «головки» принято считать пикантными безделушками рококо. Но Рокотов мог увидеть в них пример разнообразных, тонких, ускользающих интонаций — того, что отличает образы самого русского художника. От темного фона предшественников Рокотов уходит к фону неопределенному, подобному дымке, не столько приближающему фигуру к зрителю, сколько впитывающему ее. Облаченное в мундир или платье тело приобретает подчиненное значение, лицо теперь полностью доминирует. Стоит присмотреться к тому, как Рокотов пишет глаза: в таких вещах, как знаменитый портрет Александры Струйской (1772), зрачок написан сплавленными мазками близких цветов с ярким бликом, — взор теряет ясность, но приобретает глубину. Неотчетливость окружения, сглаженность контура наряду с затуманенным, но насыщенным взглядом героев создают не имеющее аналогий в русском портрете ощущение многомерности характера, в котором — прежде всего у женщин — определяющую роль играют эмоции. В этом отношении рокотовские персонажи — люди сентиментализма, в котором приоритетны не социальные роли и амбиции, а эмоциональная глубина и душевная подвижность человека.

Кажется неслучайным, что изощренная, но лишенная внешних эффектов манера Рокотова оформилась в Москве с пестуемой ею традицией частной жизни, семейственности и дружества. В это же время в аристократической и придворной екатерининской столице, следящей за мировыми художественными модами, расцвел самый блестящий живописец России XVIII века — Дмитрий Левицкий. В творчестве этого выходца из семьи украинского священника, окончившего петербургскую Академию художеств, русская живопись впервые вышла на европейский уровень. Он был наделен даром создавать полнокровные и благородные образы, способностью к завораживающе точной передаче разнообразных фактур — тканей, камня, металла, человеческого тела. При этом целый ряд его произведений вводил русское искусство в контекст передовых умственных движений эпохи.
Так, актуальные для русского Просвещения идеи подчинения самовластия закону были воплощены Левицким в картине «Екатерина II —законодательница в храме богини правосудия» (1783). Парадный портрет правителя всегда воплощает его официальный образ. Полотно Левицкого — уникальный случай, когда изображение монарха, полностью отвечая канонам жанра, является посланием общества государю, передает чаяния просвещенного дворянства.

Императрица в лавровом венке и гражданской короне, жертвуя своим покоем, сжигает маки на стоящем под статуей Фемиды алтаре с надписью «для общего блага». На постаменте скульптуры вырезан профиль Солона — афинского законодателя. Имперский орел восседает на фолиантах законов, а в раскрывающемся позади царицы море виден русский флот под Андреевским флагом с жезлом Меркурия, знаком защищенной торговли, то есть мира и процветания. Помимо просветительской идеи верховенства закона, здесь возможны и иные политические обертоны. Высказывалось предположение, что полотно должно было стать центром ансамбля портретов Думы кавалеров ордена Св. Владимира и располагаться в царскосельской Софии, таким образом входя в идеологический аппарат Греческого проекта Екатерины.
Этот портрет, программа которого принадлежит Николаю Львову, а заказ — Александру Безбородко, был, вероятно, первым произведением русской живописи, которое оказалось общественным событием. Он созвучен появившейся в том же 1783 году оде Державина «Фелица». Тогда же Ипполит Богданович напечатал станс к художнику, на который Левицкий ответил в журнале, развернув идеологическую программу портрета, — первый случай прямого обращения русского живописца к публике. Таким образом, портрет принял на себя функции повествовательного исторического полотна, которое оформляет волнующие общество идеи и становится событием для относительно широкой аудитории. Это один из первых признаков нового для России процесса: изобразительное искусство перестает обслуживать утилитарные потребности элиты (репрезентация политических и личных амбиций, украшение жизни, визуализация знания и т. п.) и постепенно становится важным элементом национальной культуры, организуя диалог между различными частями общества.
Семь полотен серии «Смолянки», написанные в 1772–1776 годах, изображают девятерых воспитанниц Смольного института благородных девиц разных «возрастов» (периодов обучения). Это памятник любимому детищу Екатерины II, эксперименту, в котором отразились ключевые идеи европейского Просвещения: воспитание нового человека, передовое образование для женщин. Они также наглядно свидетельствуют о постепенном изменении отношения к периодам человеческой жизни: если прежде ребенок в русском портрете представлялся, как правило, маленьким взрослым, то смолянки демонстрируют шаги на пути к отрочеству, которое именно в этой портретной серии впервые выступает отдельным, самостоятельным этапом. Девушки танцуют, исполняют театральные роли, но два замыкающих серию изображения «старшекурсниц» Глафиры Алымовой и Екатерины Молчановой словно подводят итог, воплощая две ипостаси просвещенной женщины. Алымова играет на арфе, представляя искусства, которые ассоциируются с чувственной природой человека. Молчанова репрезентирует интеллектуальное начало. Она позирует с книгой и вакуумным насосом — современным инструментом, позволяющим исследовать материальную природу мира. Из портретного атрибута он превращается здесь в знак основанного на научном эксперименте передового знания.
Произведения Владимира Боровиковского, ученика и земляка Левицкого, наглядно показывают, что сентименталистские ценности в последние десятилетия XVIII века стали основой репрезентации частного человека. Теперь портрет отчетливо расслаивается на парадный и приватный. Нарочитой роскошью блещет изображение «бриллиантового князя» Куракина (1801–1802), прозванного так за любовь к драгоценностям и показной пышности. Подобно ряду полотен Гойи, оно показывает, что великолепие живописи становится одним из последних доводов в пользу величия аристократии: сами модели уже не всегда способны выдержать тот пафос, который диктуется жанром.

Характерный для «эпохи чувствительности» гибрид представляет собой изображение Екатерины II в Царском Селе (см. выше). Портрет в рост на фоне памятника военной славы выдержан в подчеркнуто камерном модусе: он представляет государыню в шлафроке в момент уединенной прогулки в аллеях парка. Портрет не понравился Екатерине, но, скорее всего, подсказал Пушкину мизансцену встречи Маши Мироновой с императрицей в «Капитанской дочке». Именно у Боровиковского пейзаж впервые среди русских художников становится постоянным фоном портрета, обозначая целый комплекс представлений, связанных с идеями естественности, чувствительности, частной жизни и единения родственных душ.
Природа как проекция душевных переживаний — характерная черта культуры сентиментализма, говорящая о том, что внутренний мир человека становится безусловной ценностью. Правда, во многих произведениях Боровиковского «причастность природе» персонажа приобретает характер клише, свидетельствующего о том, что чувствительность и естественность превратились в моду. Особенно это заметно в виртуозно исполненных женских портретах, следующих идеалу юной «природной» красоты и калькирующих позы и атрибуты модели. С другой стороны, эта рамка пасторального портрета позволяла включать в число персонажей крепостных. Таковы, например, «Лизынька и Дашинька» (1794) — дворовые девушки покровительствовавшего живописцу Львова, почти неотличимые внешне от молодых дворянок.

Если в лице Левицкого и Боровиковского русская живопись стала в ряд с современными художественными веяниями, то следующее поколение русских портретистов решило новую задачу: их искусство наконец выстроило диалог с великой живописью Европы XVI–XVII веков, традиция которой в допетровской России отсутствовала. Предпосылками для него стало формирование еще в Екатерининскую эпоху уникальной по качеству коллекции Эрмитажа, а также длительные поездки за рубеж успешно окончивших Академию молодых художников. Карл Брюллов конструировал собственный образ по лекалам «старого мастера» и вместе с тем воссоздавал на русской почве великолепие вандейковского парадного портрета с его симфонической роскошью колорита («Всадница», 1831; портрет сестер Шишмарёвых, 1839).
Более разнообразно и тонко оперирует традицией Орест Кипренский. В его раннем портрете Адама Швальбе (1804) ориентация на утонченность живописи фламандцев и цитирование Рембрандта создают представление о достоинстве и многообразии характера «заурядного» человека (Швальбе был формальным отцом Кипренского — крепостным, усыновившим незаконного сына барина).

В портрете Пушкина (1827) диалог с традицией выстраивается на уровне иконографии, все еще понятной европейцу рубежа XVIII–XIX веков. Скрещенные на груди руки и устремленный в пространство взор поэта представляют собой отголосок персонификаций меланхолии — темперамента, который начиная с эпохи Возрождения рассматривался как признак гениальности.

Коллективным героем произведений Кипренского стало поколение 1812 года. Эти портреты отличаются беспрецедентной в русском искусстве раскованностью «поведения» персонажей. Показательно сопоставление «формального» портрета полковника Евграфа Давыдова (1809) и серии графических портретов участников Отечественной войны 1812–1814 годов (Алексея Ланского, Михаила Ланского, Алексея Томилова, Ефима Чаплица, Петра Оленина и других, все — 1813). Первый варьирует характерный для Европы XVIII и начала XIX века тип дворянского портрета. Поза Давыдова не просто демонстрирует отрешенную непринужденность, она иконографически облагораживает персонажа, поскольку восходит к знаменитому «Отдыхающему сатиру» Праксителя: совершенство классической статуи гарантирует достоинство героя полотна. Но чувственный телесный покой сатира — лишь оборотная сторона его животной натуры, и Кипренский великолепно пользуется этой памятью прототипа (одновременно знаковой и пластической), создавая образ героя, пребывающего в расслабленном покое, но способного распрямиться, подобно пружине. Каждый из карандашных портретов молодых «ветеранов» также в некоторой степени подчинен какому-либо портретному клише, но вместе они демонстрируют небывалую графическую свободу и разнообразие формальных решений: поворотов тела, наклонов головы, жестов, взглядов. В каждом отдельном случае художник шел не от заранее заданных ролей, а от раскрывающейся перед ним личности. Эта непринужденность героев вместе с демонстративной легкостью исполнения выступают зримым воплощением внутреннего «самостояния» поколения — небывалого до той поры в русской истории ощущения свободы.
Здесь проходит граница творческого развития русского портрета дворянской эпохи: произведения Федотова, Крамского, Перова, Репина и других живописцев XIX века будут связаны с новыми общественными слоями, идейными движениями и культурными проблемами.
§
В 1830 году, в неоконченной 10-й главе «Евгения Онегина», Пушкин суммировал мифологические представления о победе 1812 года, сложившиеся к тому времени:
Гроза двенадцатого года
Настала — кто тут нам помог?
Остервенение народа,
Б[арклай], зима иль р[усский] б[ог].
Это не просто перечисление: Пушкин очерчивает противоречия в историческом, идеологическом и культурном восприятии войны 1812 года. Попробуем в них разобраться подробнее.
Вне всякого сомнения, война 1812 года стала одним из ключевых событий русской истории XIX столетия, символическим началом новой эпохи. Именно во время войны кристаллизуется представление о русской национальной идентичности, возникает историческая мифология, которая заложит основу самовосприятия русского общества в течение всего периода. Война станет источником литературных сюжетов, анализ событий 1812 года будет способствовать становлению русской и европейской историографии. Роман Льва Толстого «Война и мир», опубликованный в 1860-е годы, подведет итог спорам о 1812 годе и одновременно создаст новую и чрезвычайно влиятельную мифологию, актуальную и для сегодняшнего массового восприятия той эпохи.
Уникальным был сам масштаб войны. Впервые с XVII века война велась на территории Российской империи, что стало настоящим потрясением для современников. Москва, сердце империи, была отдана французам и в значительной степени разрушена — в то время это осмыслялось как национальная катастрофа. Страна несет колоссальные потери: по очень приблизительным подсчетам, в 1812–1814 годах гибнет до миллиона жителей России; материальный ущерб оценивается в несколько миллиардов рублей. Один из героев 1812 года, погибший во время войны, генерал-майор Василий Вяземский так определил суть своего времени в одном из писем к жене:
«О! друг мой, на что нам дети, покуда мы ведем эту жизнь и живем в эту проклятую Наполеонову эпоху. Злодей амбициозный, бич Божий. Нет Бога, если есть этот изверг на свете».
Обратной стороной многочисленных потерь России стал последовавший затем беспрецедентный триумф. Русская армия победила самого сильного соперника в Европе (а значит, для того времени — и в мире) и единственный раз за всю историю вошла в Париж. Авторитет русского императора на мировой арене поднялся на недосягаемую высоту.
Чтобы изгнать врага с собственной территории, потребовалась национальная мобилизация — власти надо было убедить общество, что оно представляет из себя единое целое. Для России это было чрезвычайно сложно: между сословиями лежала пропасть — крестьяне и дворяне думали и молились Богу на разных языках, почти не разделяли общих культурных установок. В итоге искусственно, «сверху», создается концепция единства русской нации.
Важно, что национальную идеологию стали разрабатывать еще до самой войны: в 1807 году перспектива вторжения Наполеона в Россию казалась современникам вполне реальной, и только подписанный с Францией Тильзитский мир на время отдалил столкновение. Примерно с 1810 года стало ясно, что военное противостояние с Наполеоном неизбежно. За предшествующие Отечественной войне годы русская публицистика накопила достаточный арсенал идей, способных в критический момент создать впечатление национального единства, — речь в первую очередь шла о борьбе с влиянием французской культуры и о выстраивании пантеона русских исторических героев, в котором крестьянин Иван Сусанин соседствовал с дворянином Пожарским и мещанином Мининым под патронажем истинно национальной династии Романовых. В новой мифологии подчас даже Петр Великий оказывался подлинно русским царем, воспитанным в уважении к старорусской традиции еще до своей поездки в Европу.
Война 1812 года придает этим отвлеченным историческим спекуляциям актуальный характер, делает их органической частью современной политики, наделяет «плотью и кровью». Мнения отдельных публицистов (например, Александра Шишкова, ставшего в 1812 году государственным секретарем и писавшего манифесты о войне), на время становятся официальной позицией империи. Благодаря событиям войны изоляционистская концепция русской истории становится основой национальной мифологии всего XIX столетия. Образец военной риторики того времени мы находим, например, в знаменитом императорском манифесте от 6 июля 1812 года, написанном адмиралом Шишковым:
«МЫ уже воззвали к первопрестольному Граду НАШЕМУ, Москве, а ныне взываем ко всем НАШИМ верноподданным, ко всем сословиям и состояниям духовным и мирским, приглашая их вместе с НАМИ единодушным и общим восстанием содействовать противу всех вражеских замыслов и покушений. Да найдет он на каждом шаге верных сыновей России, поражающих его всеми средствами и силами, не внимая никаким его лукавствам и обманам. Да встретит он в каждом дворянине Пожарского, в каждом духовном Палицына, в каждом гражданине Минина. Благородное дворянское сословие! ты во все времена было спасителем Отечества; Святейший Синод и духовенство! вы всегда теплыми молитвами призывали благодать на главу России; народ русский! храброе потомство храбрых славян! ты неоднократно сокрушал зубы устремлявшихся на тебя львов и тигров; соединитесь все: со крестом в сердце и с оружием в руках никакие силы человеческие вас не одолеют».
Распространение национальной идеологии «сверху» происходило одновременно с обсуждением того же сюжета в среде образованного дворянства. В результате в России появляется память о недавних событиях, которые обладают огромной исторической значимостью. Историк Андрей Тартаковский подсчитал, что периоду войны 1812–1815 годов посвящены 457 мемуарных текстов — неслыханная цифра для начала XIX века.
У всех этих мемуаров есть общая черта: ощущение, что эта война, собственно, и делает русскую историю частью истории мировой. Причем истории как современной, так и древней, над которой в те же годы работает Карамзин, — возникает представление о том, что современность непосредственно связана с предыдущими эпохами. Так, события 1812 года повторяют события года 1612-го и становятся эпизодом глобального исторического сценария: война 1812 года уникальна по своему масштабу, но по сути характер противостояния связан с «вечным» конфликтом между добром и злом, между «Западом» и «Востоком». С промежутком ровно в 200 лет российскому государству пришлось бороться за выживание, сражаясь с иноземным вторжением: в 1612 году — с поляками, в 1812 году — с французами. Чуть позже писатель Михаил Загоскин отобразит этот символизм в названиях своих популярнейших романов: «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» и «Рославлев, или Русские в 1812 году».
Московская дворянка Мария Аполлоновна Волкова, укрывшаяся от войны в Тамбове, так охарактеризовала собственные ощущения в двух письмах к своей петербургской приятельнице Варваре Ивановне Ланской в октябре 1812 года:
«Как осмеливаются они [французы] называть варварами народ, сидящий тихо и спокойно у своего очага, но который защищается отчаянно, когда на него нападают, и скорее соглашается всего лишиться, чем быть в порабощении. <…> Что ни говори, а быть русским или испанцем есть величайшее счастье; хотя бы мне пришлось остаться в одной рубашке, я бы ничем иным быть не желала, вопреки всему. <…> Нельзя было вообразить ничего подобного; нигде в истории не встречаешь похожего на то, что совершается в наше время».
Сам ход войны оказался определен так называемым скифским планом. План называется скифским, поскольку именно так древнегреческий историк Геродот описал военную стратегию скифов: отступление вглубь территории, уход от масштабных сражений и «тактика выжженной земли», то есть уничтожение ресурсов наступающего противника. Фактически русская армия провела лишь одну крупную битву — при Бородине — после чего сдала Москву и отступила на выгодное с экономической точки зрения южное направление. Этот план полностью себя оправдал: армия Наполеона была вынуждена догонять русских и идти очень быстро, за ней не поспевали обозы снабжения, и в какой-то момент она оказалась отрезана от тыла. Вопреки мифологии, кратко очерченной Пушкиным в «Евгении Онегине», русская армия победила в 1812 году не из-за «остервенения народа», «зимы» или «русского бога», но потому, что была прекрасно организована. У нее было замечательно отлажено снабжение, блестяще подготовлена кавалерия, в ее рядах сражались талантливые военачальники.
Как же осмыслялись в идеологии и культуре начала XIX века все эти события? Ключевой термин здесь — «русский бог»: войну 1812 года в России воспринимали в апокалиптическом ключе, как финальную битву добра со злом, а победу — как свидетельство почти прямого вмешательства Бога в людские дела. Об этом писал Лермонтов в «Бородине»: «Когда б на то не божья воля, не отдали б Москвы», так же считали и современники войны. Вот что замечал по этому поводу литератор и мемуарист Филипп Вигель:
«Всюду и во всем было чувствуемо присутствие чего-то высшего и всесильного. Я почти уверен, что Александр и Кутузов Его прозрели и что даже самому Наполеону блеснул гневный лик Его».
Таким образом, «русский бог» — это христианский Бог, который вступается именно за русских, выделяя их из числа других народов. Это словосочетание в периоды войны использовалось вполне серьезно — не только записными патриотами, но и, например, Жуковским, которого никак нельзя назвать антизападником.
Кроме того, уже упомянутое «мистическое» совпадение дат — 1612 и 1812 годов — современники сочли знаком Божественного провидения; в обществе возникает идея, что история России по Божьему промыслу все время движется по одному и тому же пути. Этот путь предполагал всеобщее страдание, которое на самом деле является залогом решительной итоговой победы. Сожжение Москвы, за которое, к слову, ответственность несли не только французы, но и поджегший город московский генерал-губернатор Федор Ростопчин, интерпретировалось как очистительная жертва. Другая базовая часть идеологического сценария — иностранный заговор против России и предательство. На роль изменника в 1812 году был назначен Михаил Барклай-де-Толли, немец шотландского происхождения и главнокомандующий русской армией на первом этапе войны. Он неукоснительно придерживался разработанного им самим «скифского плана». Для современников все было очевидно: Барклай желает поражения России, он не хочет сражаться, чтобы изгнать французов. Так называемая русская партия в армии — Ермолов, Багратион и другие — желали его отставки. На смену Барклаю, как известно, был поставлен «русский» Кутузов, но важно понимать, что он в целом следовал плану Барклая: не стал оборонять Москву любой ценой и отступил к Калуге.
В военной сфере концепция единства нации отражается в идеологии партизанской войны: в момент исключительной опасности дворяне и крестьяне способны найти общий язык и в едином порыве объединиться для общего дела. Это не совсем так: когда дворяне побежали из Москвы, русские крестьяне из окрестных деревень грабили столицу не меньше французов. А партизанские отряды были частью армейских подразделений, то есть стратегического плана борьбы с французами, а не результатом стихийного восстания народа, как полагал Толстой в «Войне и мире».
Русская литература того времени тоже активно интерпретирует войну, и главной фигурой здесь оказывается Василий Жуковский. Война 1812 года становится ключевым временем для формирования его репутации придворного и национального поэта. Обеспечивают этот успех два стихотворения: «Певец во стане русских воинов», написанное в 1812 году в Тарутинском лагере, и «Послание императору Александру» 1814 года. Популярность этих текстов основана на радикальном эксперименте с жанром: Жуковский отказывается от торжественного языка оды в пользу интонации элегии. Тема войны у него становится связана с размышлениями о дружбе, о любви, о возможной ранней смерти.
Ах! мысль о той, кто все для нас,
Нам спутник неизменный;
Везде знакомый слышим глас,
Зрим образ незабвенный!
Она на бранных знаменах,
Она в пылу сраженья;
И в шуме стана и в мечтах
Веселых сновиденья.
Отведай, враг, исторгнуть щит,
Рукою данный милой;
Святой обет на нем горит:
Твоя и за могилой!
Война и история переносятся во внутренний мир образованного человека, становятся важнейшим предметом самых интимных переживаний.
Кроме того, Жуковский, будущий воспитатель Александра II, очень хорошо угадал настроение Александра I: в его послании императору сформулирована идея, что благодаря ужасным жертвам Божественное провидение ведет Россию к победе. «Обет наш… всё в жертву за царя» — эти строки заставляют вспомнить о более поздней «Жизни за царя» Глинки, главной русской патриотической опере на сусанинский сюжет, либретто для которой помогал сочинять Жуковский.
Наконец, уникальная трансформация произошла в русской культуре с образом главного врага — Наполеона Бонапарта. Его репутация в России была непростой: повальное увлечение сильной и яркой личностью Наполеона сменилось ненавистью, Бонапарт становился то Антихристом, то (после Тильзитского мира с Францией 1807 года) лучшим другом русского царя. После неудачного возвращения с Эльбы образ Наполеона снова приобретает положительные черты и трактуется в трагически-романтическом ключе: павший герой, бывший властитель мира, становится символом переменчивого характера человеческой судьбы, бренности бытия. Этой теме посвящено, например, «классическое» стихотворение Лермонтова «Наполеон» («Где бьет волна о брег высокой…»):
Ему, погибельно войною принужденный,
Почти весь свет кричал: ура!
При визге бурного ядра
Уже он был готов — но… воин дерзновенный!..
Творец смешал неколебимый ум,
Ты побежден московскими стенами…
Бежал!.. и скрыл за дальними морями
Следы печальные твоих высоких дум.
За войной 1812 года последовал заграничный поход 1814–1815 годов. Когда Наполеон покидает пределы Российской империи, возникает и тут же реализуется мысль, что на этом нельзя останавливаться, нужно идти на Париж, чтобы лишить его возможности полностью восстановить свои силы. Русская армия вместе с прусской и австрийской переходит в контрнаступление, а Наполеон бежит в Париж и набирает новое войско. Следует целая серия сражений, самое известное из которых — лейпцигская Битва народов в октябре 1813 года, где французам противостояли союзнические армии России, Пруссии и Австрии. Режим Наполеона пал, сам он арестован, во Франции к власти возвращается династия Бурбонов и устанавливается новый европейский порядок.
Этот порядок связан со Священным союзом европейских государей, созданным в 1815 году на Венском конгрессе. Идеологический смысл Священного союза был напрямую связан с религиозно-мистическими идеями Александра. Русский император оказался охвачен идеей приближающегося конца света, и христианскую Европу предстояло спасать, скрепив единство народов через духовный союз их властителей. По мнению Александра, надлежало преодолеть противоречия между разными христианскими конфессиями за счет утопической идеи «братства» между монархами. Прусский король и австрийский император не выказали большого энтузиазма от инициативы Александра, однако вынуждены были поддержать его по политическим соображениям. Конкретный смысл союза состоял в том, чтобы стороны координировались в случае возникновения новых конфликтов — например, поддерживали друг друга в случае национальных революций (как и случилось в первой половине 1820-х годов, например, в Греции). В этот уникальный исторический период Россия становится неотъемлемой частью Европы, доминирует в регионе — именно Александр I, героизированный победитель Наполеона, диктовал условия новой европейской политики.
Что же случилось после 1815 года? Русские офицеры вместе с армией прошли по всей Европе и неожиданно обнаружили, что побежденные французы живут лучше победителей: у них больше политических прав, они имеют возможность участвовать в управлении страной, в западных государствах нет крепостного права и существует сильный средний класс. После окончания войны Александр до поры до времени колеблется в выборе нового политического курса. С одной стороны, он увлекается консервативными идеями мистического объединения европейских народов. С другой, думает о масштабных преобразованиях: дарует конституцию Польше и заказывает черновик уставной грамоты Российской империи, своего рода российской протоконституции. Однако в 1821 году император делает окончательный выбор в пользу отказа от реформ.
Русское общество сплотилось на поле битвы, однако это не гарантировало ему осязаемых преимуществ в мирной жизни — политическое представительство введено не было, крестьяне так и оставались в крепостной зависимости, иными словами — в рабстве. И в этот момент в среде образованной элиты и, прежде всего, в армии радикализируются оппозиционные настроения — возникает противоречие между сложившимися после войны ожиданиями и бездействием правительства. 14 декабря 1825 года противоречие разрешится силой — выстрелами картечью на Сенатской площади.
§
Пушкинские стихи, написанные очень «во французском вкусе», в духе изящной и легкой французской поэзии XVIII века,
Играй, Адель,
Не знай печали;
Хариты, Лель
Тебя венчали
И колыбель
Твою качали…
посвящены маленькой девочке Адели, а на ее мать, кокетливую красавицу Аглаю Антоновну, Пушкин написал несколько эпиграмм — очень фривольных, не будем сейчас их цитировать. Аглая Антоновна была француженкой, урожденной графиней де Грамон — одна из знатнейших французских фамилий. Ее родители входили в ближайшее окружение графа Прованского, младшего брата казненного Людовика XVI и наследника французского престола. После поражения Наполеона в 1814 году он воцарился под именем Людовика XVIII, а в эмиграции жил в разных местах, включая Митаву. Графиня де Граммон была лучшей подругой графини Прованской, а ее дочь Аглая вышла замуж за русского офицера, кавалергарда Александра Львовича Давыдова, большого барина, хлебосола, гурмана и героя всех наполеоновских войн. В последнее Пушкин, кстати, не верил, хотя и напрасно, и адресовал Александру Львовичу забавные стихи, где поминал «Твой милый нрав, твой милый хрип, / Твой вкус и жирные обеды».
А вот младшему брату Александра Львовича, Василию Львовичу Давыдову, посвящены совсем другие стихи. Пушкин вспоминал, как Василий Львович, «перед камином надевая демократический халат», пил «за здоровье тех и той». На языке вольнодумцев той эпохи это значило: за мятежников и за свободу. «Но те в Неаполе шалят, / А та едва ли там воскреснет…» — это о революции на юге Италии. Василий Львович Давыдов был декабристом, одним из важнейших членов Южного общества. Все эти беседы происходили в имении Давыдовых Каменка Киевской губернии. Пушкин там гостил во время южной ссылки, как и Денис Давыдов и многие из декабристов.
Мать Давыдовых в первом браке была замужем за Раевским, так что ее сын от этого брака, генерал Николай Николаевич Раевский, знаменитый герой 1812 года, приходился Александру и Василию Львовичам старшим братом. Имение его было поблизости от Каменки. Дочери Раевского вышли замуж за декабристов Михаила Орлова и Сергея Волконского — оба они были героями наполеоновских войн, стали генералами один в 26, другой в 25 лет, а Орлов вообще подписал в 1814 году капитуляцию Парижа.
В общем, можно сказать, что многообразные русско-французские связи тут налицо. Воюя с Наполеоном, генерал Раевский писал жене из действующей армии письма на французском языке, что совершенно не мешало ни доблести, ни русскому патриотизму. Что касается дальнейшей судьбы упомянутых исторических лиц, то Волконский и Василий Давыдов сосланы были на вечную каторгу в Сибирь, Мария Волконская уехала к мужу, а вот Аглая Давыдова в 1820-х годах уехала с Аделью в Париж, а после смерти Александра Львовича вышла замуж второй раз — за бывшего наполеоновского генерала Себастьяни, который потом, уже при июльской монархии, даже стал министром иностранных дел Франции. Таким образом, оба мужа Аглаи Антоновны были ветеранами и Аустерлицкого сражения, и кампании 1812 года, только с разных сторон. А что касается Адели («Играй, Адель, / Не знай печали»), то она ушла во французский католический монастырь.
На этом примере видны сразу многие линии русско-французских связей той эпохи. Бежавшие от революции эмигранты-аристократы, наполеоновские войны (война тоже своего рода контакт), галантная литература XVIII века и идеи века Просвещения.
Французское Просвещение сочетало в себе эротическую изящную игривость и политическое вольнодумство. Собственно, эротика была родом вольнодумства по отношению к строгой религиозной морали, а либертинаж — то есть провозглашение ничем не скованных отношений в интимной сфере — часто оказывался так или иначе соположен с либерализмом политическим. Во Франции писатели и философы Дидро, Вольтер, Монтескье писали выдающиеся труды, которые коренным образом переосмысляли общественные отношения (как «О духе законов» Монтескье) и формировали совершенно новую политическую мысль, легшую потом в основу революционных преобразований XIX и XX веков. Но они же известны как авторы дерзких и забавных эротических сочинений, причем зачастую то и другое сосуществовало в одной книге. Отжившие нормы, общественное лицемерие, ханжество высмеивались, насилие над человеческой личностью, несправедливость гневно изобличались, а архаичные порядки описывались как дурная нелепость. Много места занимала тема антиклерикальная: просветители стремились освободить общество от влияния католической церкви. Ярким примером может служить роман Дидро «Монахиня» — про незаконнорожденную девочку, отданную матерью в монастырь и пережившую бесконечную череду унижений, обид, угнетения от жестоких, лицемерных и развратных монахинь.
Религиозное вольнодумство занимало важное место среди идей французского Просвещения. Марксистская теория полагала, что все это идейное движение к Французской революции имело подоплекой стремление выросшей и экономически окрепшей буржуазии получить соответствующую долю политической власти, потеснить господствующие аристократию и духовенство. Однако во Франции идеи энциклопедистов (так называли авторов нового направления, потому что они были объединены работой над томами энциклопедии, изданной Дидро и д’Аламбером) были живо подхвачены и циркулировали как раз среди высших классов общества. Утонченным аристократам дерзкие и остроумные умозаключения, равно как и либертинство, были по вкусу. А власти то смотрели снисходительно, то, решив, что перейдена некая красная черта (особенно в отношении к церкви), принимали репрессивные меры — запрещали «вредные» книги, арестовывали и высылали авторов. Те же Дидро, Вольтер в разные периоды своей жизни оказывались в разнообразных отношениях с двором и аристократией: то пользовались чьим-то высоким покровительством, то становились изгнанниками и даже узниками.
В России Екатерининской эпохи эта двойственность восприятия новинок французской мысли и словесности еще усиливалась. Вполне можно было быть богатым барином — вольтерьянцем, остроумным скептиком; читать новинки французской литературы, одновременно владеть крепостными и приказывать их сечь на конюшне. Одно другому совершенно не мешало. Барин заботился об образовании себя, делал себя и свой быт более утонченными, усваивал хорошие манеры, но все это для него не имело никакого отношения ни к хозяйственному укладу, ни к крепостным крестьянам, ни к прислуге.
На эту двойную мораль обрушился Александр Николаевич Радищев в «Путешествии из Петербурга в Москву», где главный пафос состоит в том, чтобы сочувствовать крестьянам и относиться к ним как к живым людям. Этим Радищев разительно отличался от большинства современников, и, видимо, именно это показалось очень опасной тенденцией Екатерине II. Радищев писал о том, как доведенные до крайности крестьяне восстают против барина, убивают его. Пугачевское восстание было еще очень свежо в памяти и сильно напугало помещиков, Радищев призывал их по крайней мере «не перегибать палку». Как известно, Екатерина II назвала его «бунтовщиком хуже Пугачева», то есть он попал в болевую точку и обозначил фундаментальную проблему, выхода из которой тогда никто не видел, поэтому казалось лучше делать вид, что ее нет.
Екатерина II переписывалась лично с Вольтером и Дидро и даже купила их библиотеки. Это была элегантная форма материальной помощи: купить у философа библиотеку, назначив его же ее хранителем и своим библиотекарем, то есть книги оставались у него и лишь после его смерти переезжали в Петербург. Императрице нравилось создавать себе в Европе образ просвещенной государыни с передовыми взглядами. Во Франции, впрочем, не замедлили сделать ее героиней скабрезных памфлетов. Например, среди сочинений маркиза де Сада есть описания тайных оргий при дворе Екатерины. И здесь нужно сделать важную оговорку, сводящуюся к тому, что в реальности русский двор жил далеко не столь увлекательно.
Мы говорим о том, что русские дворяне говорили и писали по-французски. То же можно сказать о дворянах немецких, австрийских, польских и так далее. Французский язык тогда играл роль международного языка знати. Благодаря этому общему языку, общей моде, общим элементам культуры аристократы были включены в некое общее поле. Если читать мемуары, дневники и письма дворян той эпохи, то видно, как легко они вливались в местное общество, путешествуя по Европе. В Париже, Риме, Берлине, Вене, Петербурге — стоит приехать, явиться к кому-то с рекомендательным письмом от общего знакомого, и путешественник уже включается в местную светскую жизнь: визиты, светские гостиные, балы.
Однако не надо преувеличивать это явление. Может показаться, что дворянство было таким космополитическим, европейским, однородным. Но это обманчивое впечатление. Во-первых, далеко не все говорили по-французски, даже и среди знати. Например, генерал Арсений Закревский, герой наполеоновских войн, иностранных языков не знал совсем. Он принадлежал к высшему свету, в основном франкофонному, так что это было нетипично для его круга — это в большей мере относилось к мелким, небогатым дворянам, у которых не было денег на учителей французского для своих детей. Во-вторых, от страны к стране сильно отличались экономические условия, образ жизни, традиции, нравы, приличия. Русская знать была более патриархальная, но, к примеру, в России не были приняты обычные для Франции браки, когда обо всем договаривались семьи, а молодые даже не знали друг друга — все же существовало представление, что нужна взаимная симпатия. Не было и столь острого конфликта между образованным обществом и церковью в силу совершенно иной системы отношений и иного положения церкви в государстве. Нравы в России были патриархальнее, проще и в чем-то строже. Даже мода приходила в смягченном виде, самые экстравагантные и смелые крайности наряда не употреблялись, да и климат к ним не располагал.
Пушкинская графиня из «Пиковой дамы» в молодости жила в Париже, вращалась там в высшем обществе и проиграла в карты герцогу Орлеанскому; тогда-то загадочный граф Сен-Жермен и сообщил ей тайну трех карт. Заметим, что Пушкин здесь обращался к долго жившим среди русской аристократии воспоминаниям о невероятной изысканности, утонченности французского двора и знаменитых аристократических салонов, где искусство любезной и остроумной беседы было доведено до наивысшего совершенства. Это все было затем сметено и уничтожено революцией, а осколки этого недосягаемо прекрасного мира бежали, в том числе и в Россию.
Имена некоторых из них хорошо известны. Например, Ланжерон, Ришелье — отцы-основатели Одессы. Ришелье, тот самый «дюк» («дюк» по-французски значит «герцог», это просто его титул), отдаленный родственник пресловутого кардинала, после Реставрации вернулся во Францию и стал министром иностранных дел и даже премьер-министром у Людовика XVIII. Еще один француз, маркиз де Траверсе, стал русским адмиралом и много лет при Александре I возглавлял Морское министерство. Именно из-за него Финский залив прозвали Маркизовой лужей. Или граф Сен-При, генерал русской службы, участник нескольких войн, в 1812 году — начальник Главного штаба 2-й армии, то есть у Багратиона. Помимо этих грандов была еще масса людей попроще, ставших в России учителями, гувернерами и, естественно, проводниками французского языка и культуры. Даже у истоков античной археологии в Крыму стоял живший в Керчи французский эмигрант Поль Дюбрюкс, любитель древностей.
Русских дворян французская культура, мода, образ жизни, так сказать, «всё французское» манило и притягивало, но смотрели они на него с некоторой отстраненностью, отмечая также «французские дурачества». Наряду с заимствованием всегда существовала и критическая струя, те, кто призывал больше ценить свое, отечественное, собственные обычаи и уклад. Эта критичность усилилась под воздействием Французской революции.
Мы сейчас, задним числом, знаем, что революция открыла новую эпоху в истории Европы, совершенно преобразила мир политики и социальной мысли. Но для наблюдателей-современников это были в первую очередь очень страшные, кровавые события. Тем более в России, где была свежа память о пугачевском бунте. Террор, казнь короля и королевы заставили Екатерину II пересмотреть собственную политику и жестче относиться к вольнодумцам и «французской заразе». Радищев, павший жертвой этой смены правительственного курса, тем не менее не был исключением, он к событиям во Франции тоже отнесся скептично, заметив в своем «Путешествии», что, хотя во Франции все «твердят о вольности», однако цензуру не отменили. В целом русских современников новости из Франции ужасали.
Люди поколения декабристов и Пушкина сами уже не были современниками революции, но в пору их взросления отношение к ней существовало вполне определенно негативное, а уж якобинцы точно считались чудовищами. В некоторых декабристских рассказах можно найти отголоски этого уже в значительной мере переосмысленного ими отношения. Например, Сергей Петрович Трубецкой во время следствия, рассказывая о том, как были созданы тайные общества, счел нужным сделать такое пояснение: «Не должно полагать, чтобы люди, вступившие в какое-либо тайное общество, были все злы, порочны или худой нравственности и имели бы дурные и преступные намерения». А декабрист Краснокутский, отвечая на вопрос, откуда он заимствовал свободный образ мыслей, сказал буквально следующее: «В течение двадцати одного года, смело могу сказать, ревностной и бескорыстной службы был всегда слепой исполнитель приказаний начальства и никого из своих подчиненных ни словами, ни примером не развратил». Обратите внимание на слово «развратил». То есть они отвечали на давнее, общее в русском обществе убеждение, что вольнодумство, тайные общества — это что-то прежде всего безнравственное, дурное. Как же из этого получились декабристы? Как произошел переход?
Представители этого поколения были очевидцами, а многие и участниками наполеоновских войн. Вторжение французов в Россию породило огромный патриотический подъем. Декабрист Никита Муравьев, которому тогда было 16 лет, вспоминал, что тогда «я не имел образа мыслей, кроме пламенной любви к отечеству». Затем русская армия прошла через Европу в заграничном походе 1813–14 годов. Любопытно сопоставить, как офицеры — не только будущие декабристы — описывали в своих дневниках страны, через которые проходили. Германские земли — ухоженные, аккуратные. Оказавшись на постое в любом доме, молодые русские дворяне подробно описывали образцовые рачительные хозяйства, видно, как они брали себе на заметку разные приемы: как высажен сад, как устроен пруд. Восхищались чистотой и опрятностью.
И вот они вошли во Францию. Кругом грязь, все города и местечки разорены, взрослых мужчин почти нет, они или в армии, или погибли, все же два десятилетия непрерывных войн. «Это и есть их хваленая прекрасная Франция?» — восклицали русские иронически. Попав наконец в Париж, они, конечно, вели себя как любые туристы, бегали по городу, ходили в театры, в Лувр (это же был первый общедоступный большой музей в Европе, там наконец можно было увидеть творения великих мастеров, о которых прежде только слышали или знали по гравюрам). И жадно, конечно, наблюдали политические события. Свержение статуи Наполеона с колонны на Вандомской площади — ее с большим трудом опрокинула толпа французов, а союзные войска, собственно победители Наполеона, смотрели на это с недоумением. Мол, как же так, эти люди совсем недавно обожали Наполеона, кричали «Vive l’Empereur» («Да здравствует император»), а теперь нацепили белые бурбонские кокарды и встречают Людовика XVIII. Образованные русские офицеры воспринимали это с недоумением и некоторым презрением, все дружно писали о переменчивости французов. Как же так, где верность убеждениям? Для них самих убеждения были вещью довольно постоянной, статичной: уж если в чем убежден, на том и стой.
Павел Иванович Пестель, тоже своими глазами все это наблюдавший в Париже, потом на следствии описал, как формировались его убеждения:
«Возвращение Бурбонского дома на французский престол… могу я назвать эпохою в моих политических мнениях, понятиях и образе мыслей: ибо начал рассуждать, что большая часть коренных постановлений, введенных революциею, были при ресторации монархии сохранены и за благие вещи признаны, между тем как все восставали против Революции, и я сам всегда против нее восставал. От сего суждения породилась мысль, что революция, видно, не так дурна, как говорят, и что может быть даже весьма полезна».
Еще одно место из того же показания Пестеля — там были слова, их очень много раз цитировали, о том, что в наше (то есть декабристское) время «дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать» и что «происшествия 1812, 13, 14 и 15 годов, равно как предшествовавших и последовавших времен, показали столько престолов низверженных, столько других постановленных, столько царств уничтоженных, столько новых учрежденных, столько царей изгнанных, столько возвратившихся или призванных и столько опять изгнанных, столько революций совершенных, столько переворотов произведенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями оные производить».
Обратим внимание, здесь речь не только и не столько о, пользуясь современным нам языком, «экспорте идей». Рассуждения Пестеля открывают нам два очень важных момента. Во-первых, для наблюдателя той эпохи прежде статичный и стабильный миропорядок пришел в движение. Не случайно Пестель так нагнетает, подчеркивает динамизм событий, многократно повторяя слово «столько» — престолов, царств, переворотов. На глазах молодых офицеров монархии, казавшиеся самоочевидным, вечным, не подлежащим переменам способом правления, начали рушиться, заменяться республиками, преобразовываться в конституционные и парламентские. Если Великую французскую революцию еще можно было считать единичной аномалией, то теперь уже перемены становились нормой.
Для этого поколения «детей 1812 года» не Французская революция выглядела крушением мира (это скорее верно для их отцов или старших братьев), а вся череда событий: завоевания Наполеона, перекройка карты Европы. Да и сам факт, что этот выскочка, Наполеон, оказался на вершине власти, стал почти хозяином Европы и переставляет настоящих, кровных королей, как шахматные фигуры, а то и заменяет своими родственниками. А потом терпит поражение и низвергается с вершин, и в этом вроде бы есть некая высшая справедливость. Но даже после этого мир не становится прежним, Бурбоны вернулись, а старый порядок, ancien régime, — нет. Более того, многие либеральные преобразования осуществлялись самими монархами, и Александр I подавал выразительный пример. Отсюда проистекал второй момент, о котором говорит Пестель: изменилась моральная оценка этих переворотов, революция оказалась «не так дурна», как прежде считалось. Не то чтобы до того в России никто не задумывался о революции в положительном ключе; но всякое поколение заново переосмысляет полученный в ходе воспитания и образования багаж знаний, а декабристы были воспитаны в большинстве своем консервативно мыслящими родителями и наставниками, и детство их пришлось на период, когда русское дворянское общество испытывало ужас от кровавого якобинского террора.
Декабрист Николай Лорер вспоминал, как в 1814 году с однополчанами осматривал дворец Сен-Клу, любовался парком и дворцом, и, когда они вошли в бывший кабинет Наполеона, один из офицеров воскликнул: «Охота же ему была идти к нам в Оршу». Орша была тогда образцом унылого, бедного, утопающего в грязи, совершенно ничем не примечательного местечка, настоящей дырой.
Я не зря привела эту шутку про Оршу. Герои возвращались домой, воодушевленные патриотизмом, гордые победой, пройдя всю Европу, — а возвращались они в родные реалии, так сказать, в эту самую Оршу. Контраст воспринимался остро и болезненно. Тот самый патриотический подъем вызывал желание изменить, улучшить положение России, русского народа. Как же так — рассуждали эти молодые офицеры, — русский солдат, победитель Наполеона, столько примеров героизма, а семьи этих солдат остаются крепостными и живут значительно беднее, чем люди в Европе. Это привело к появлению тайных обществ декабристов, к размышлениям о том, как исправить положение, отсюда интерес людей декабристского круга к тому, что мы сейчас назвали бы социальными науками, а тогда называли «политическими». Кружок молодых офицеров, в числе которых был и будущий декабрист Пестель, в 1816 году в Петербурге пригласил известного либеральными взглядами профессора Куницына, который читал им частным образом лекции по политической экономии.
Это возвращало к трудам французских мыслителей, тех же энциклопедистов, Монтескье, Руссо, и современных декабристам авторов, таких как либерал Бенжамен Констан или консервативный Шатобриан. Десятилетие между окончанием наполеоновских войн и восстанием декабристов можно назвать, и временем интенсивного освоения ими общественной мысли, «политических наук». Первенство в этой области все еще удерживали французы, влияние немецкой мысли (там в те же годы развивался национальный романтизм) было не столь заметно. Образованные русские читали в оригинале, на французском языке. Отсюда вытекала специфическая проблема: как говорить об этих проблемах по-русски. Язык был еще не приспособлен к новой системе понятий.
В 1818 году Александр I произнес речь при открытии Польского сейма (Польша по итогам войны вошла в состав Российской империи, но на правах автономного царства, которому император обещал либеральные преобразования). Речь он произнес по-французски, поскольку выступал перед поляками, а французский играл роль международного языка. Но опубликовать ее собирались также по-русски. Переводил князь Петр Андреевич Вяземский, поэт, друг Пушкина, тогда служивший в Варшаве. И он столкнулся с большими трудностями: как передать на русском языке встречавшиеся термины? Сохранилась его переписка с друзьями, с Карамзиным — он советовался, как лучше передать то или иное понятие. Речь шла не только о точности перевода, но и о том, что требовалось найти, придумать для некоторых выражений русский аналог.
Сохранились и черновики Пестеля: он тоже размышлял о способах выражения на русском языке того, о чем так привычно было говорить на французском. В общем, декабристская мысль, помимо того что это первое масштабное движение за преобразования в России, на фоне этого еще была даже чисто словесным, языковым приспособлением нового лексикона, круга понятий, а он шел из Франции, от французской мысли.
Период конца XVIII — первой четверти XIX века был, пожалуй, временем, когда именно французское влияние было в России не только сильным, но и почти не конкурировало ни с каким иным. В следующие десятилетия такой, условно говоря, «монополии» французской культуры уже не было.
§
В июне 1880 года в Москве открывали памятник Пушкину. Это событие стало громадным трехдневным празднеством, торжеством русской литературы, начинавшей в то время обретать мировое признание. Перед толпами почитателей выступали Ключевский, Тургенев, Аксаков… Но главной сенсацией стала Пушкинская речь Достоевского, которая явилась завещанием писателя, скончавшегося через полгода.
Свою речь Достоевский начал цитатой из Гоголя, который за полвека до этого назвал Пушкина «чрезвычайным и, может быть, единственным явлением русского духа», «русским человеком в его развитии, каким он, может быть, явится чрез двести лет». Достоевский назвал Пушкина еще и явлением пророческим и говорил не только и даже не столько о самом поэте, сколько о будущем предназначении России. Мысль, что о характере целого народа можно судить по творчеству одного (пусть даже и гениального) поэта, не показалась никому ни странной, ни удивительной. Напротив того, ко второй половине XIX века она уже успела получить общее признание. А русская литература ощущалась всеми как главное национальное достояние и центр духовной жизни всего народа.
Русская поэзия шла к такому общественному статусу более ста лет. Первые писатели Нового времени, которые появились в России после Петровских реформ, за редкими исключениями были государственными чиновниками, получавшими жалованье за свои литературные труды — прежде всего за заказные переводы и стихи по случаю придворных праздников. Один из создателей русского стихосложения, Василий Тредиаковский, был зверски избит по приказу кабинет-министра Артемия Волынского за то, что отказался написать стихотворение на свадьбу придворных шутов. Вельможа счел, что поэт преступно пренебрег своими прямыми обязанностями. Тредиаковский был вынужден подчиниться и написал поздравительную эпиталаму, начинавшуюся строкой «Здравствуйте, женившись, дурак и дура».
Чуть позже Ломоносов, также по долгу службы обязанный писать оды и похвальные царствующим особам, уже пытался реализовать в них свою мечту о высочайшем покровительстве просвещению и наукам. Ломоносов также перевел на русский язык слова Горация о том, что именно поэты создают славу героев и правителей в веках:
Герои были до Атрида,
Но древность скрыла их от нас.
Что дел их не оставил вида
Бессмертный стихотворцев глас.
Атрид — это греческий царь Агамемнон, воспетый в «Илиаде» Гомера. Вероятно, руководствуясь этими соображениями, Екатерина II, прочитав понравившуюся ей «Оду на великолепный карусель» Василия Петрова, написанную по случаю конного праздника при дворе, назначила поэта своим придворным чтецом, а затем библиотекарем. А потом, познакомившись с одой Державина «Фелица», даже произвела того в губернаторы — исключительно потому, что ей понравились поэтические похвалы.
Тебе единой лишь пристойно,
Царевна! свет из тьмы творить;
Деля Хаос на сферы стройно,
Союзом целость их крепить;
Из разногласия согласье
И из страстей свирепых счастье
Ты можешь только созидать.
Так кормщик, через понт плывущий,
Ловя под парус ветр ревущий,
Умеет судном управлять.
Но как бы ни рос социальный престиж поэзии, на протяжении всего XVIII века поэт сохранял подчиненное положение по отношению к монарху.
На рубеже столетий ситуация начинает меняться: во всей европейской культуре одновременно распространяются две взаимосвязанные концепции. Несколько упрощая, можно сказать, что это идея гения и идея народа. Слово «гений» возникло еще в Древнем Риме и обозначало тайного духа, незримо обитавшего в человеке, семье или местности и определявшего их свойства. Отсюда до сих пор сохранившееся в русском языке выражение «гений места». Потом постепенно это слово все чаще стало обозначать присутствие божества, одушевляющего творца. А с XVIII века — самого творца. Оригинальный гений — вдохновленный свыше — все чаще противопоставлялся ремесленнику, который пишет по выученным правилам и подражает предшественникам.
Немецкие литераторы 1770-х годов, которые разделяли эту концепцию, сами называли себя «бурными гениями». Почти одновременно в том же литературном кружке зарождается представление о народе — не как о совокупности подданных того или иного монарха или приверженцев господствующей церкви, но как об особой исторической личности, обладающей своим характером и неповторимым складом души, который отражается прежде всего в языке, фольклоре и народных песнях. Наиболее сильно и определенно эту точку зрения сформулировал Иоганн Готфрид Гердер:
«По языку, по тону и содержанию старинные песни представляют подлинное мышление своего племени… самый ствол, сердцевину нации. <…> Кто пренебрегает ими и не чувствует их, тот показывает, что он так погряз в пустом подражательстве всему иностранному, так запутался в невесомой мишуре чужеземного маскарада, что разучился ценить и ощущать все то, что составляет тело нации. Следовательно, он — искусственно привитый заморский побег или одиноко реющий в воздухе, оторвавшийся от ветки листок».
Для Германии, разделенной на два десятка государств, такая идея означала единство народной жизни поверх государственных границ. Идея о том, что немецкий народ существует как единое целое, была сначала сформулирована в культурной плоскости, а затем перенесена в политическую. В XIX веке последователи Гердера создали на ее основе проект государственного объединения Германии.
На первый взгляд, концепции гения и народа противоречат друг другу. В фигуре оригинального гения подчеркнуто индивидуальное или даже индивидуалистическое начало. А образ народа, напротив того, предполагает преклонение перед началом коллективным. Однако в действительности между этими идеями существовала ясная внутренняя связь, позволившая им войти в мощный резонанс. Гений — это именно тот, кто способен выразить душу народа как коллективной личности. Великий поэт (речь чаще всего шла именно о поэзии) — это тот, кто создает на языке своего народа произведения, воплощающие его сокровенные чаяния и свойства.
В Германии на роль такого поэта постепенно выдвинулся Гете, который первоначально был одним из «бурных гениев», хотя сам в дальнейшем критически относился и к националистическим упованиям, и к так называемому языковому патриотизму своих поклонников. В Британии на эту роль был выдвинут интерпретированный в романтическом духе Шекспир. В Италии — Данте, в Испании — Сервантес. Из крупных европейских культур, пожалуй, лишь Франция не назначила своего народного гения — вероятно, потому, что представление о народе как об особой личности было специально нацелено на то, чтобы подорвать лидерство французской культуры, несомненное для эпохи Просвещения. В отличие от разделенной Германии, Россия была централизованной многонациональной империей, достигшей в первые десятилетия XIX века небывалого могущества, по крайней мере в военной сфере. И все же, чтобы чувствовать себя уверенно среди европейских народов, бурно пробуждавшемуся русскому национальному самосознанию требовался свой великий поэт.
После грандиозных побед русского оружия в кампании 1812–1814 годов ожидание гения достигло своей кульминации. В эти годы был еще жив Державин, чья слава певца побед Екатерины II была исключительно велика. Более того, военная кампания выдвинула нового кандидата на роль первого поэта — Василия Жуковского. Его «Певец во стане русских воинов» был самым популярным стихотворением военных лет. А «Послание императору Александру» стало обоснованием внешнеполитического и идеологического курса русской монархии в первые годы после победы над Наполеоном. Но именно статус придворных поэтов мешал им восприниматься в качестве поэтов народных. К тому же страна, пережившая, возможно, самый героический момент своей истории, напряженно ждала нового имени.
«Пришла пора — она влюбилась», — писал Пушкин в «Евгении Онегине» о чувствах, проснувшихся в Татьяне. Так и Россия — сразу же, с первого взгляда влюбилась в своего гения. Первыми откликнулись собратья. «Пушкин уже в лицее перещеголял всех писателей», — сказал Державин Сергею Тимофеевичу Аксакову, послушав, как юный поэт на лицейском экзамене читает свое стихотворение «Воспоминания в Царском Селе». «Задавит, каналья!» — писал восхищенный Вяземский Батюшкову после того, как они с Жуковским прочитали то же самое стихотворение. Получив письмо, Батюшков, в то время знаменитый поэт, отправился познакомиться с 15-летним юношей в Царское Село.
Публика быстро подхватила эту оценку. А главное — в нее поверил сам Пушкин, точно почувствовавший, на какой источник ему необходимо ссылаться, чтобы обосновать легитимность своих притязаний. «И неподкупный голос мой / Был эхо русского народа», — написал он в послании к Плюсковой в 1819 году. Стихотворение это было посвящено жене Александра I императрице Елизавете Алексеевне, популярной среди молодых вольнодумцев. Юный автор, еще недавно выпущенный из лицея, чья литературная известность была основана на игривой поэме «Руслан и Людмила» и нескольких ненапечатанных стихотворениях вольного содержания, позволял себе противопоставлять императрицу ее царственному мужу. В отличие от Ломоносова, Державина или Жуковского, он чувствовал себя равным монарху, поскольку говорил с ним от лица русского народа. Который в то время едва ли слышал его имя. Читательская аудитория за пределами двух столиц была невелика и ограничивалась тонким образованным слоем.
Екатерина награждала и приближала к себе Петрова и Державина, Александр — Жуковского и Карамзина. Пушкина он сослал. Но в эпоху нараставшего общественного недовольства ссылка только подчеркнула статус молодого поэта, особенно выросший после появления так называемых южных поэм — «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана», «Цыган». В этих поэмах Пушкин ориентировался на самое мощное и популярное явление современной ему европейской литературы — байронизм. Просвещенная Европа пристально следила за творчеством и судьбой Байрона, ставшего едва ли не первой культовой фигурой (в современном смысле) в истории мировой литературы. Заставив своих байронических героев действовать в новоприсоединенных провинциях Российской империи, на Кавказе, в Крыму и Бессарабии, Пушкин включал Россию в единую культурную жизнь европейских народов.
После разгрома декабристов император Николай I решился пойти навстречу начавшему формироваться в России общественному мнению и возвратить поэта в Петербург. Взяв Пушкина под личное покровительство, он подписался под устоявшейся к тому времени оценкой значения его творчества. Как известно со слов раздраженного монарха, когда тот объявил поэту высочайшую милость, Пушкин немедленно присел на стол прямо в кабинете императора. Эта странная связь, своего рода интимность, существовавшая между поэтом и монархом, подчеркивала особые свойства русского гения. Его тайную близость и явное соперничество с государственной властью. Пушкин добросовестно и ответственно принял на себя обязанности поэта в их специфической русской версии. Он взялся предстательствовать перед престолом за страну и отчасти даже перед страной за престол. Фатальное взаимное непонимание обеих сторон, их существование в отделенных друг от друга мирах нашло свое отражение в «Медном всаднике», где, как проницательно заметила Ахматова, своеобразно преломилась история бунта на Сенатской площади, мучившая Пушкина до конца его дней.
…Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!..» И вдруг стремглав
Бежать пустился.
Пути власти и общества в России расходились непоправимо. Пушкин пытался преодолеть это расхождение, которое после его гибели становится фатальным. Столь же непримиримым оказался и конфликт народности и европеизма, определивший вспыхнувшую после смерти поэта полемику западников и славянофилов. Сам Пушкин, тоже увлекавшийся в 1830-е годы идеями народности и даже писавший сказки в фольклорном духе, пытался объединить эти два начала в своем «милом идеале», как он назвал Татьяну в последней строфе «Евгения Онегина». Его русская душой героиня «по-русски плохо знала»: «И выражалася с трудом / На языке своем родном». Она была в равной степени сформирована «преданьями простонародной старины» и «обманами Ричардсона и Руссо» — образцами, почерпнутыми из западноевропейских романов.
По мере того как монархия утрачивала свою сакральность и престиж в глазах образованного общества, романтическая абстракция народа все больше набирала в значимости и весе. Если раньше поэзия была призвана прежде всего воспевать победы государства, то теперь от нее ждали отражения глубин народной души. С 1830-х годов русская критика все больше размышляет о народности литературы. Признанный гений у нее уже был — оставалось представить его идеальным выразителем национального духа.
Конечно, задача изобразить самого европейского из русских поэтов воплощением уникального русского характера была не из простых. В 1830-е годы популярность Пушкина падает, а литературная критика даже пыталась определить на роль народного поэта Крылова, чьи басни издавались немыслимыми даже для Пушкина тиражами. И все же рядом с Шекспиром и Гете Крылов как-то не смотрелся. Поборникам русской народности надо все же было пытаться интерпретировать в своем духе творчество уже признанного гения. Критик Иван Киреевский, впоследствии один из основателей славянофильства, полагал, что Пушкин прошел через три периода: итальянско-французский (когда в подражание Лудовико Ариосто написал «Руслана и Людмилу»); английский (когда, вдохновляясь Байроном, создавал южные поэмы) и высший, собственно русский, начавшийся с «Бориса Годунова». О тех же трех периодах в творчестве Пушкина говорил в своей речи Достоевский. Большую часть речи он посвятил Татьяне, в которой увидел тип женщины совершенно русской, уберегшей себя от наносной лжи, которая определила, с его точки зрения, личность Онегина. Однако Достоевский не стал противопоставлять национальность Пушкина его европеизму. Он нашел иное, вполне сильное и элегантное решение. Достоевский увидел в творчестве Пушкина важнейшую черту национального характера, каким он представлялся автору «Братьев Карамазовых», — способность понимать другие народы лучше, чем те способны понимать себя сами. Он говорил:
«…В Европе были величайшие художественные мировые гении — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но… ни у кого из них не видим этой способности, а видим ее только у Пушкина. Не в отзывчивости одной тут дело, а именно в изумляющей полноте перевоплощения. Эту способность, понятно, я не мог не отметить в оценке Пушкина, именно как характернейшую особенность его гения, принадлежащую из всех всемирных художников ему только одному, чем и отличается он от них от всех. <…> Способность эта есть всецело способность русская, национальная, и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как совершеннейший художник, он есть и совершеннейший выразитель этой способности, по крайней мере в своей деятельности, в деятельности художника».
В этом анализе есть отчетливое политическое измерение. Народ, способный понять душу других народов, является естественным лидером всемирной политической системы. Прославление всемирной отзывчивости пушкинского гения оказывается едва прикрытой легитимацией политических притязаний Российской империи. Достоевский не сомневался, что назначение русского человека — всеевропейское и всемирное. И стать настоящим русским, вполне русским, может быть, и значит только — стать братом всех людей, всех человеков. Он говорил:
«Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после петровской реформы, вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей».
Миф о Пушкине обрел свою законченность и подобающую памятнику монументальность. Конфликты между дворянским космополитизмом и романтическим национализмом, между лояльностью престолу и либеральным вольномыслием, которые составляли содержание мучений, поисков и кризиса в последние годы жизни поэта, оказались сняты в образе величественного пророка идеи имперского мессианства. Ни советские, ни постсоветские идеологи не смогли добавить к этой мифологии ничего существенно нового.